Начало \ Написано \ В. П. Смирнов

Сокращения

Открытие: 15.04.2010

Обновление: 05.03.2024


В. П. Смирнов

"Ох, гляди, Сатин-Горький!.." (Анненский и Горький)
"Голос вне хора".

Владимир Павлович Смирнов (25 сентября 1941 - 08 февраля 2024) - заведующий кафедрой русской литературы ХХ века Литературного института им. А. М. Горького (Москва), профессор.
https://litinstitut.ru/content/smirnov-vladimir-pavlovich?ysclid=ltgvmqy6q6773944322
Заместитель председателя оргкомитета Анненских Чтений 2005 г.

В. П. Смирнов рассказывает об Анненском и читает стихи: "Поэты России ХХ век. Иннокентий Анненский".

"Ох, гляди, Сатин-Горький!.." (Анненский и Горький)

Источник текста: Материалы 2009, с. 341-348.
Первая публикация (без выделения примечаний): "Наш современник", ? 9, 2004. С. 251
-254. Текст также был основой доклада на пленарном заседании 3-го дня Анненских Чтений 2005 г.

Эта заметка не претендует на полноту историко-литературных обстоятельств или на подробное описание взаимоотношений, взаимосвязей двух выдающихся русских художников: Иннокентия Анненского и Максима Горького. Да и отношений, в принятом смысле этого слова, не было. К тому же если значительность Горького как явления чрезвычайного осознается в России и мире уже на рубеже XIX-XX веков, то содеянное Анненским, поэтом и мыслителем, медленно "прорастало" в большом времени XX столетия. Вот почему сопоставление этих имен на протяжении почти столетия было просто-напросто невозможно. "Грандиозность" Горького, его явленность граду и миру и - некто, точнее "Никто", как обозначил свое авторство поэт в первой и единственной прижизненной книге стихов "Тихие песни"... Подобное даже самым простецким образом связать было нельзя. Да и кто рядом с Горьким Анненский, который, по слову Ахматовой, "как тень прошел и тени не оставил"1?

Горький хорошо знал и весьма пристрастно судил современную ему русскую поэзию. С разной степенью полноты он высказался (его статьи, заметки, письма, свидетельства современников) почти обо всем более или менее значительном в нашей лирике, О Вл. Соловьеве и К. Случевском, К. Фофанове и И. Бунине, Н. Минском и 3. Гиппиус, Ф. Сологубе и К. Бальмонте, В. Брюсове и Вяч. Иванове, А. Блоке и А. Белом, В. Маяковском и Б. Пастернаке, В. Ходасевиче и М. Цветаевой, С. Есенине и Н. Клюеве, Н. Гумилеве и С. Клычкове и еще о многих и многих, вплоть до М. Исаковского, Павла Васильева и Я. Смелякова. В этом почтенном и многоименном перечне долгие годы не встречалось имя великого поэта, старшего современника Горького - Иннокентия Федоровича Анненского. Это довольно странно, памятуя о том, что Горький читал "всё". Он с любовью и почтением относился к старшему брату поэта Николаю Федоровичу Анненскому, общественному деятелю, обладавшему редкостным нравственным авторитетом в те времена.

И вот имя Иннокентия Анненского появилось в горьковском тексте, опубликованном в 1963 году в 70-м томе "Литературного наследства"2. Оно пребывает здесь, по крайней мере, в двух ипостасях: строго историко-литературной, библиографической; и, как выясняется из ряда сопоставлений, - в сложнейшем религиозно-философском, историческом пространстве.

В августе 1926 года литературовед профессор Алексей Яковлевич Цинговатов (1885-1943) послал Горькому в Сорренто свою книгу об Александре Блоке, одну из первых советских монографий о поэте. Завязалась непродолжительная переписка. В письме от 6.03.27 Цинговатов обратился к Горькому с просьбой: "Если не затруднит Вас, не откажите ответить на вопрос: какие критические статьи или очерки о Вашем творчестве удовлетворяют Вас более других?"3.

К 1927 году критическая литература о Горьком на разных языках была более чем огромна. Признание - также. Для примера: с 1896-го по 1904-й сочинения этого рода о писателе составили более 1860 названий. Естественно, что среди писавших о Горьком - выдающиеся писатели, критики, деятели искусства, ученые и политики, русские и зарубежные. С учетом этого и многого другого, ведь Горький к 1927 году уже давно был личностью вселенского масштаба, его ответ на вопрос Цинговатова поражает. Центром этой "поразительности" неожиданно оказывается имя Иннокентия Анненского. Из письма Горького:

"На вопрос Ваш <... > я не могу ответить по той причине, что очень плохо помню то, что писалось обо мне. А плохо помню потому, что невнимательно читал, что объясняется малым интересом моим к самому себе или, м. б., преувеличенным интересом? Не знаю.
Но могу сказать Вам, что дважды был очень сильно удивлен статьями обо мне людей, далеких душе моей; один из них даже враждебно относился и относится ко мне.
Это Д. С. Мережковский, статья его называлась "Не святая Русь"... Вероятно, Мережковский очень ругал себя за эту статью. Другая статья Иннокентия Анненского, поэта, напечатана в одной из двух его книжек прозы. Вот и - всё"4.

Напоминаю, что это 27-й год и что именно в эту пору Горький указывает лишь на две статьи и подчеркивает их исключительность, единственность - "Вот и - всё".

Дмитрий Сергеевич Мережковский тогда находился в эмиграции во Франции, литературно и общественно был чрезвычайно активен, позиция и поведение его отличались крайним антибольшевизмом и антисоветизмом. В России в 900-е и 910-е годы место Мережковского в русской литературе было неоспоримо. Хотя в критических взглядах и суждениях недостатка не было. Мережковский десятилетия являлся, относительно Горького, "полюсной фигурой".

С Анненским все совершенно иначе. Поэт умер в конце 1909 года. Литературно почти не признанный. Хоронили тогда - выдающегося педагога и филолога-классика. При всем желании Анненский вряд ли сумел бы в те годы стать человеком, "далеким душе" Горького. Повторю, он был "Никто".

"Голос вне хора" - так назвал Анненского Михаил Бахтин. Выражение мыслителя живо и просто объемлет то, что сделал в русской поэзии Анненский. На долгие годы его лирика была обречена, если воспользоваться одним из его любимых слов, "забвенности". Жалкое полупризнание, недоуменно-снисходительные оценки современников и потомков (были и редкие исключения иного порядка) подтверждали горестные слова поэта: "я лишь моралист, ненужный гость, неловок и невнятен". Должное признание придет позднее. Большей частью со стороны русских поэтов. Но в 900-910-е годы даже самое робкое сопоставление Анненского с Горьким было невозможно в силу абсолютной значительности Горького и столь же абсолютной "незначительности" Анненского.

Он был далек от "Бури и Натиска" в русской поэзии прошлого столетия, так склонного к суете и обольщению "новым". За спиной был XIX век, его век, "где гении открывали жизнь и даже творили бытие". Где сам он жил, думал, учил гимназистов, переводил Еврипида, что-то мучительно решал над "чадными страницами" Достоевского. Да и великая русская литература была "его" литературой. Делом теплым, домашним. А как он писал о ней! О Гоголе и Достоевском, Тургеневе и Лермонтове, Гончарове и Аполлоне Майкове, Писемском и Льве Толстом... Он создал великую критическую прозу, которая так и просится быть выученной наизусть, удивляет даже при сотом чтении глубочайшей причудливостью своих "отражений", доносящих "что-то безмерное, что-то безоглядно наше". На новый век, где "таланты стали делать литературу", он взирал с недоверчивой терпимостью, хотя и стал могучим поэтом именно этого века. Сам Анненский, применительно к новому качеству русской лирики XX века, отметил такое обстоятельство: "стихи и проза вступают в таинственный союз". Этот "таинственный союз" и был им воплощен с редкой последовательностью и художественной волей, дерзко и одновременно с удивительно старомодным тактом: "...строгая честность, умная ясность, безнадежная грусть. Это наш Чехов в стихах". Таково давнее мнение русского философа Георгия Федотова5.

В начале 1906 года в Санкт-Петербурге вышел первый литературно-критический сборник Анненского "Книга отражений". В 1909-м - "Вторая книга отражений". До появления этих изданий Анненский публиковал статьи преимущественно научного и педагогически-методического характера. Сборники вызвали большей частью недоуменные оценки. Непонимание и удивление порождало в них всё: выбор тем и подход к ним, развитие мысли и "странный" стиль. Если обобщить высказывания и мнения, то сложится примерно такое: "По-русски о литературе так еще не писали. Но зачем это? И хорошо ли так писать?". В предисловии к "Книге отражений" автор заметил: "Я же писал здесь только о том, что мной владело, за чем я следовал, чему я отдавался, что я хотел сберечь в себе, сделав собою". В одном из писем той поры Анненский признался, что более точным названием книги вместо "Отражений" было бы - "Влюбленности".

"Книга отражений" состоит из 10 очерков. Они распределены по пяти разделам. Отдельно представлена лишь статья "Бальмонт-лирик". Самый пространный раздел называется "Три социальных драмы". В него входят очерки "Горькая судьбина", "Власть тьмы", "Драма на дне" (хочу обратить внимание читателей на особенности в названии последнего очерка). К этому разделу примыкает другой - "Драма настроения", куда входит лишь один очерк "Три сестры". Итак, Анненский в некоем единстве рассматривает драматические создания Писемского, Льва Толстого, Горького и Чехова. С подобным охватом поэт более нигде не обращался к русской драматургии.

Статья "Драма на дне" и вызвала "сильное удивление" Горького. Мы вправе задаться вопросом: почему? Для ответа необходимо небольшое отступление.

Анненский начинает свою статью так:

"Я не видел пьесы Горького. Вероятно, ее играли превосходно. Я готов поверить, что реалистичность, тонкость и нервность ее исполнения заполнят новую страницу в истории русской сцены, но для моей сегодняшней цели, может быть, лучше даже, что я могу пользоваться текстом Горького без театрального комментария, без навязанных и ярких, но деспотически ограничивающих концепцию поэта сценических иллюзий.
Я думаю, что в наши дни вообще коллизия между поэзией и сценой все чаще становится неизбежной. На сцене вместе с развитием реалистичности растет и объективность изображения <...> Жизнь кажется мистической и декорация живой".

Какие важные и многосмысленные замечания!

Здесь неуместно вдаваться во всяческие подробности, касающиеся пьесы "На дне". Жизнь пьесы на протяжении длительного времени - сплошной литературный и театральный триумф. Для лево-социалистического сознания, особенно для идеологической мифологии в СССР, пьеса имела культово-воспитательное значение. Некоторые фразы из нее, такие как "Всё в человеке, всё для человека!" и подобные, стали "скрижалями" советского мировоззрения и поведения.

Горький писал пьесу в 1902 году. 18 декабря на сцене Московского художественного театра состоялась ее премьера. Отдельные издания появились в 1903 году в Мюнхене и Санкт-Петербурге. Полное название пьесы - "'На дне'. Картины. Четыре акта". Успех пьесы в России и Европе, общественно-политический резонанс были огромны. Некоторые театральные представления перерастали в манифестации. Интересно суждение автора о знаменитом монологе Сатина: "Речь Сатина о человеке-правде бледна. Однако - кроме Сатина - ее некому сказать, и лучше, ярче сказать - он не может".

Вот и начинает просматриваться то, что так сильно и неожиданно задело Горького. В очерке "Драма на дне" Анненский с прихотливой пластичностью и музыкальностью, даже своевольно, в форме быстрого пересказа, подчинил себе пространство пьесы, обронив при этом множество чудных и глубоких мыслей. Удивительна содержательная плотность очерка. Чего стоит лишь одна такая фраза:

"Так, драгоценный остаток мифического периода - герой, человек божественной природы, избранник, любимая жертва рока, заменяется теперь типической группой, классовой разновидностью. <...>
Драматургия пьесы "На дне" имеет несколько характерных черт. В пьесе три главных элемента: 1) сила судьбы, 2) душа бывшего человека и 3) человек иного порядка, который своим появлением вызывает болезненное для бывших людей столкновение двух первых стихий и сильную реакцию со стороны судьбы".

Согласимся, мы совсем не избалованы суждениями такой сдержанной и благородной силы о прославленной пьесе!

Вершина свободной и властной мысли Анненского в последних строках статьи. Им предшествует выдержка из монолога Сатина:

"Человек может верить и не верить... Это его дело! Человек свободен... он за всё платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум. Человек за всё платит сам, и потому он свободен! Человек - вот правда! Что такое человек? Это не ты, не я, не они.. Нет! Это ты, я, они, старик, Наполеон, Магомет в одном! Понимаешь? Это огромно. В этом все начала и концы. Всё в человеке, всё для человека! Существует только человек - всё же остальное дело его рук и мозга! Человек! Надо уважать человека! Не жалеть... не унижать его жалостью... уважать надо!..".

Венчает эту славную риторику и весь очерк "еврипидовская" интонация Анненского:

"Слушаю я Горького-Сатина и говорю себе: да, всё это, и в самом деле, великолепно звучит. Идея одного человека, вместившего в себя всех, человека-бога (не фетиша ли?) очень красива. <...> Ох, гляди, Сатин-Горький, не страшно ли уж будет человеку-то, а главное, не безмерно ли скучно ему будет сознавать, что он - всё, и что всё для него и только для него?..".

Статья завершена до августа 1905 года. Нынче его уже невозможно представить чисто календарно - этот 1905-й.

В очерке, особенно в его финале, Анненский коснулся (и как!) того, что в дальнейшем определит кошмар и муку XX столетия. Во мгле будущего он разглядел то, что было призраком и станет явью. И, как часто водится на Руси, сделал это поэт, ибо только поэт видит мир сквозь "самое страшное и властное слово, то есть самое загадочное - может быть - именно слово будничное" (слова Анненского). В связи с пьесой Горького поэт прозрел и воплотил великую интуицию XX века. Тому есть и подтверждение.

Павел Флоренский в 1926 году в тезисах к своему докладу о Блоке писал:

"Современная Российская императивность марксизма принудительно наталкивает (в этом ее добро) на необходимость выбора монистической системы мировоззрения, внутри которой надлежит "расставить на свои места" накопленные ценности культуры.
Сейчас непосредственно ощутимо, что мир расколот религиозным принципом: антитезис марксизму - только христианство (то есть православие), религии человекобожия - религия богочеловечества"7.

И сегодня мир, без всякого марксизма, все так же расколот "религиозным принципом", как и в 1926-м.

Вопросительная догадка Анненского, надо думать, потому так и поразила Горького, неотступно следовала за ним. Чуткость писателя, мужественно проявленная и хранимая им, делает ему честь.

Впрочем, как некогда заметил Иннокентий Анненский, - "Бог знает... куда заводит иногда перо, взятое со скромной целью дружеской записки".

Примечания:

Стихотворные тексты приводятся по изданию: СиТ 90; тексты из статей и писем по изданию: КО.

1 Стихотворение 'Учитель' в кн.: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Библиотека поэта. Большая серия. 'Советский писатель', Л., 1976. С. 208.
2
Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., АН СССР, 1963. С. 628.
3 Анненский И. Ф. Книги отражений. М.: Наука, 1979. С. 627.
4
Там же. С. 627-628.
5 Г. Федотов. О парижской поэзии // Ковчег. Нью-Йорк. 1942. С. 197.
6 М. Горький. Собрание сочинений в 30 т. Государственное издательство художественной литературы. М.: 1950. Т. 6. С. 551.
7 Флоренский П. О Блоке // Литературная учеба. 1990. ? 6. С. 93.

вверх

"Голос вне хора"

Источник текста: Иннокентий Анненский. Стихотворения. Трагедии. Переводы. (Библиотека классической поэзии). /  Сост., автор предисл., прим., биогр. хроники В. П. Смирнов. "Олма-Пресс", 2000. С. 5-24.
Статья-предисловие опубликована ранее:
газета "Литература" изд. дома "Первое сентября". 1996. ? 26.

Об издании:

Твердый переплет, 431 стр., ил., 1 л. портр.; тираж: 7000 экз.; формат: 84x104/32.

От издателя
Творчество великого русского поэта Иннокентия Анненского (1855-1909) представлено в настоящем издании избранной лирикой, трагедией "Фамира-кифарэд" и переводами. Книга снабжена предисловием, обширными примечаниями, краткой хроникой жизни и творчества поэта, иллюстрированным материалом.

В. П. Смирнов. "Голос вне хора". Предисловие, c. 5-24
Тихие песни. Стихи, c. 27
-63
Кипарисовый ларец. Стихи, c. 64
-163
Стихотворения не вошедшие в авторские сборники. Стихи, c. 164
-232
Фамира-кифарэд. Пьеса, c. 233
-332
Переводы. Стихи, c. 333
-383
Примечания. Биографическая хроника. c. 384
-422

5

Так назвал Анненского великий русский мыслитель Михаил Бахтин. Это выражение обладает редчайшей точностью. Оно живо и просто объемлет то, что сделано в русской поэзии Анненским, - смысл и суть им созданного. Слова Бахтина были вызваны сугубо теоретическим, частным поводом, но в частном оказалось провидчески схвачено общее. Речь, разумеется, шла не о какой-то отъединенности, исключительности. Всякий значительный поэт единствен. И все же человеческая и творческая участь Анненского поражает сторонностью. Об этом и стихотворение Анны Ахматовой 'Учитель', написанное в 1945 году:

А тот, кого учителем считаю,
Как тень прошел и тени не оставил,
Весь яд впитал, всю эту одурь выпил,
И славы ждал, и славы не дождался;
Кто был предвестьем, предзнаменованьем,
Всех пожалел, во всех вдохнул томленье -
И задохнулся...

Ахматова в ту пору имела все основания думать именно так. На долгие годы лирика Анненского была обречена, если воспользоваться одним из его любимых слов, 'забвенности'. Жалкое полупризнание, недоуменно-снисходительные оценки современников и потомков (верно, были и редкие исключения иного порядка) будто подтверждали горестное признание поэта: 'я лишь моралист, ненужный гость, неловок и невнятен'. Но времена меняются, меняются и люди. Во всяком случае, сегодня почти никому и в голову не придет оспорить такое, например,

6

суждение: 'Анненский - единственно возможный, вместе с Блоком претендент на русский поэтический трон со смерти Тютчева и Некрасова!' (Георгий Адамович). Конечно, есть и другие взгляды на сей счет, но сама значительность Анненского поэта, мыслителя, переводчика, просто Анненского в пределах национальной художественной культуры и самосознания бесспорна.

Когда Анненский готовил к изданию свою первую стихотворную книгу 'Тихие песни', он решил сопроводить ее предисловием. Статья осталась незавершенной и в книге не появилась. Она была напечатана после смерти поэта. Название статьи 'Что такое поэзия?'. Занятен венчающий фразу знак вопроса. Это весьма в духе Анненского. Вот начало заметки:

'Этого я не знаю. Но если бы я знал, что такое поэзия... то не сумел бы выразить своего знания или, наконец, даже подобрав и сложив подходящие слова, все равно никем бы не был понят. Вообще есть реальности, которые, по-видимому, лучше вовсе не определять. Разве есть покрой одежды, достойной Милосской богини? (...) Хотя я и написал в заголовке: Что такое поэзия? - но вовсе не намерен ни множить, ни разбирать определений этого искусства. К тому же мне решительно нечему учить, так как в сфере поэтики у меня есть только наблюдения, желания или сомнения.

Конечно, мысль, этот прилежный чертежник, вечно строит какие-нибудь схемы, но, к счастью, она тут же и стирает их без особого сожаления'.

Статья и не могла быть завершена. Только упразднение поэзии, ее 'невозможность' позволяет решить, что она такое. Но надеемся, последнего не произойдет и она останется животворящей мир тайной. И все же велик соблазн у художника добраться до тайны если и не вообще поэзии, то хотя бы своей.

Анненскому это удалось.

Творящий дух и жизни случай
В тебе мучительно слиты,
И меж намеков красоты

Нет утонченней и летучей...

7

Неощутима и незрима,
Ты нас томишь, боготворима,
В просветы бледные сквозя.

Так неотвязно, неотдумно,
Что, полюбив тебя, нельзя
Не полюбить тебя безумно.

('Поэзия')

Здесь схвачена, до жесткости формулы, суть собственной поэзии - 'творящий дух и жизни случай' в их 'мучительной' слиянности. По слову Гумилева, то был 'голос одинокой музы', 'голос нежный и зловещий'. Соседство последних эпитетов есть точное определение смысловых полюсов, предельных напряжений, лирической интонации 'русского Еврипида'.

Вот лишь несколько примеров этой полюсности. В каждом случае 'немота бытия' раскована словом и ритмом:

Иль я не с вами таю, дни?
Не вяну с листьями на кленах?
. . . . . . . . . . . . . . . .
Иль я не весь в безлюдье скал
И в черном нищенстве березы?

('Когда б не смерть, а забытье...')

Дед идет с сумой и бос,
Нищета заводит повесть:
О, мучительный вопрос!
Наша совесть... Наша совесть...

('В дороге')

Ты опять со мной, подруга осень,
Но сквозь сеть нагих твоих ветвей
Никогда бледней не стыла просинь,
И снегов не помню я мертвей.

('Ты опять со мной')

8

Шарики, шарики!
Шарики детские!
Деньги отецкие!
Покупайте, сударики, шарики.

('Шарики детские')

Полюбил бы я зиму.
Да обуза тяжка...
От нее даже дыму
Не уйти в облака.

Эта резанность линий,
Этот грузный полет.
Этот нищенский синий
И заплаканный лед!

('Снег')

...Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.

('Тоска припоминания')

Талый снег налетал и слетал,
Разгораясь, румянились щеки.
Я не думал, что месяц так мал
И что тучи так дымно-далеки...

Я уйду, ни о чем не спросив,
Потому что мой вынулся жребий,
Я не думал, что месяц красив,
Так красив и тревожен на небе.

('Зимнее небо')

Как-то поэт и критик Георгий Адамович заметил, что 'Анненский несомненно 'вышел из Шинели', - он и стилистически остался несколько прозаичен, вопреки веяниям времени'. Об этой стороне поэтического гения Анненского писали не раз, писали с чудесной проницательностью Николай Гумилев, Осип

9

Мандельштам, Анна Ахматова, Владислав Ходасевич. 'Высокий лирический прозаизм Анненского' (Мандельштам) и другими словами обозначенные все те же 'творящий дух жизни случай'. Сам Анненский, применительно к новому качеству русской лирики XX века, отметил такое обстоятельство: 'стихи и проза вступают в таинственный союз'. Этот 'таинственный союз' и был им воплощен с редкой последовательностью и художественной волей, дерзко и одновременно с удивительным старомодным тактом: '...строгая честность, умная ясность, безнадежная грусть. Это наш Чехов в стихах'. Таково было давнее мнение русского мыслителя Георгия Федотова.

Анненский был далек от 'Бури и Натиска' в русской поэзии нашего столетия, так склонного к суете и обольщению 'новым'. За спиной был XIX век, его век, 'где гении открывали жизнь и даже творили бытие'. Где сам он жил, думал, учил гимназистов, переводил Еврипида, что-то мучительно решал над 'чадными страницами' Достоевского. Да и великая русская литература была 'его' литературой. Делом теплым, домашним. А как он писал о ней! О Гоголе и Достоевском, Тургеневе и Лермонтове, Гончарове и Аполлоне Майкове, Писемском и Толстом... Он создал великую критическую прозу, которая так и просится быть выученной наизусть, удивляет даже при сотом чтении глубочайшей причудливостью своих 'отражений', доносящих 'что-то безмерное, что-то безоглядно наше'. Пожизненное ученичество у Достоевского, 'поэта нашей совести', было каким-то восторженно-каторжным в стремлении 'думать об этике и будущем'. Сейчас смехотворной, нелепой выглядит некогда устойчивая манера писать об Анненском как об эстете, декаденте, пессимисте, поэте страданий и смерти, последнем 'александрийце'. И это о человеке, в бумагах которого нашли запись, видимо сделанную в последние годы жизни: 'Я должен любить людей, т. е. я должен бороться с их зверством и подлостью всеми силами моего искусства и всеми фибрами существа. Это не должно быть доказываемо отдельными пьесами, это должно быть определителем моей жизни'.

10

На новый век, где 'таланты стали делать литературу', он взирал с недоверчивой терпимостью, хотя и стал могучим поэтом именно этого века. 'Во время расцвета мишурного русского символизма и даже до его начала Иннокентий Анненский уже являл пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать. Анненский никогда не сливался с богатырями на глиняных ногах русского символизма - он с достоинством нес свой жребий отказа - отречения' (О. Мандельштам. 'Письмо о русской поэзии'). Можно различно оценивать этот франтовато-язвительный пассаж Мандельштама. О русском символизме сказано вряд ли справедливо. Но об Анненском - очень точно.

'Отказ' и 'отречение' от чего? Во имя чего? Во имя 'последних слов'. Во имя особого аскетизма - не в смысле чистоты и краткости, а содержательной кристаллизации, стихотворно-лирического преображения романного пространства, события, случая, поступка, оценки (в стихах Анненского почти всегда что-то 'рассказывается'). Осознанно-интуитивная задача художника - взять у социально-психологического романа в его вершинных достижениях все, что годится для лирики, что будет для нее плодотворно, а не разрушительно. Органически поглотить лирической образностью прозаическую повествовательность. В пределах стихового пространства, всегда сверхограниченного, сохранить открытость и текучесть романного времени. Противопоставить многолюдью романа психологически достоверного, исторически типичного лирического героя, изображенного во множестве простейших и фантасмагорических сцеплений с реальным. Воссоздать мир чувств и переживаний, размышлений и социального поведения человека не в длительности подробного и тщательного психологического анализа, а в момент 'смысловой вспышки', 'кризисности'. За счет скупого и верного отбора деталей, жестов, примет, вещей. Не окружающих, а зеркально обступающих личность. И в силу этой зеркальности хранящих правду о человеке: 'жизнь становится понятной и событийно весомой только изнутри, только там, где

11

я переживаю ее как я... понять значит вжиться в предмет, взглянуть на него его же собственными глазами...' (М. С. Бахтин). В единичном должно быть как бы свернутое целое. Только тогда 'прерывистые строки', пропущенные 'логические звенья' воссоздают полноту жизненного объема. И. конечно же - 'обаяние пережитости'. Но это уже за гранью стиха, хотя и одно из решающих условий подлинности искусства вообще.

Призрачность реального и реальность призрачного были свойствами, знамениями эпохи. Русская литература той поры, живопись, театр пронизаны этими 'метафизическими сквозняками'. Поэтический мир Анненского не изобретен, не мастерски сконструирован, его основания - глубоко в жизни. В его лирику не проникали и не могли проникнуть жеманство, кокетство, стилизация, претенциозность и 'сладострастие исканий' (Блок).

Все это - порой весьма талантливое - претендовало на 'последнее слово' в поэзии. 'Новое' у этого поразительно чуткого к современности художника существовало лишь 'в смысле разновидности 'вечного'. Символизм Анненского очень своеобразен. Потому, наверное, сами символисты и проглядели великого поэта, а подлинными наследниками оказались художники новых поколений, вплоть до Маяковского. '...Дело Анненского ожило со страшной силой в следующем поколении. ...Он шел одновременно по стольким дорогам! Он нес в себе столько нового, что все новаторы оказались ему сродни' (Анна Ахматова).

'Символизм в поэзии - дитя города. Он культивируется, и он растет, заполняя творчество по мере того, как сама жизнь становится все искусственнее и даже фиктивнее. Символы родятся там, где еще нет мифов, но где уже нет веры' (Анненский. 'О современном лиризме'). Музыкально-мистическая стихия слова, главенствующая у символистов, у Анненского весьма второстепенна. Анненскому важно совсем другое: '...за последнее время и у нас ух! как много этих, которые нянчатся со словом и, пожалуй, готовы говорить об его культе. Но они не понимают, что самое страшное и властное слово - будничное' (письмо М. А. Волошину от 6.III. 1909). 'Жизни случай' ни с ка-

12

ким иным словом не согласуется. 'Будничное' слово, обладая прозаической точностью, особой внушающей силой, вносит в лирическую сферу тот звук, что и животворит ее.

К поэзии Анненского в полной мере относится то, что сам поэт писал об идее: 'В идее, пока она жива, т. е. пока она идея, неизменно вибрирует и взрастившее ее сомнение - возражения осилены, но они не убиты' ('Бранд-Ибсен'). Потому его муза вопрошает, сомневается, двоится, удивленно отшатывается, как-то по-человечески мнется, в жуткой невозможности высказать одно сбивается на другое, ее одолевает метафизическая неловкость, она потрясена бездонностью своих же догадок.

Не страшно ль иногда становится на свете?
Не хочется ль бежать, укрыться поскорей?
Подумай: на руках у матерей
Все это были розовые дети.

('Июль. 2')

Она пытается оправдать недолжную очевидность чем-то высшим ('Иль над обманом бытия творца веленье не звучало?'), но подозревает и высшее, срываясь почти в кощунство:

Моей мечты бесследно минет день...
Как знать? А вдруг, с душой подвижней моря,
Другой поэт ее полюбит тень
В нетронуто-торжественном уборе...

Полюбит, и узнает, и поймет,
И, увидав, что тень проснулась, дышит, -
Благословит немой ее полет
Среди людей, которые не слышат...

Пусть только бы в круженьи бытия
Не вышло так, что этот дух влюбленный,
Мой брат и маг, не оказался я
В ничтожестве слегка лишь подновленный.

('Другому')

13

Позволим себе опасное предположение. Две первые строфы могли бы написать по-своему, разумеется, но о том же - Баратынский или Тютчев, но вот последнюю только Анненский, и не потому вовсе, что он человек иной поры, иного опыта, выше или ниже даром поэтическим. Важна природа дара, диковинное устройство его, роковая склонность к недозволительным прозрениям, от последствий которых хочется бежать, спрятаться. А бежать некуда, прятаться негде. Вот здесь и рождается 'эффект Анненского, обретший поэтику, способную передать, воплотить 'мучительную разносоставность, пестроту' (по словам самого поэта) человека, его жизни, его судьбы. 'Творящий дух' обуздан 'жизни случаем', он подневолен 'стуку, дребезгу и холоду' существования, его вечная синева разорвана, смята, но и трагическая бездна страшна уже не черной глубиной, а убийственной чушью:

О, канун вечных будней,
Скуки липкое жало...
В пыльном зное полудней
Гул и краска вокзала...

Полумертвые мухи
На забитом киоске,
На пролитой известке
Слепы, жадны и глухи.

. . . . . . . . . . . . .

И эмблема разлуки
В обманувшем свиданьи -
Кондуктор однорукий
У часов в ожиданьи...

Есть ли что-нибудь нудней,
Чем недвижная точка,
Чем дрожанье полудней
Над дремотой листочка...

. . . . . . . . . . . . .

14

Уничтожиться, канув
В этот омут безликий,
Прямо в одурь диванов,
В полосатые тики!..

('Тоска вокзала')

В стихах присутствует сам ужас бессмыслицы. Да так, что до него можно дотронуться рукой. А ведь ничего не происходит. Никаких заклинаний, отчаяний и сетований. Человек плелся не в ад. Ад торжественно декорирован в людском предании. Человек, обыкновенный человек, пришел на обыкновенный вокзал, пошатался, поскучал в ожидании поезда, сел в вагон и закрыл глаза. Стихотворение - почти протокольное перечисление вокзальных подробностей, убогих частностей: забитый киоск, мухи, пролитая известка, одинокий кондуктор, диваны... Но человек откидывается на полосатую ткань со спокойным сознанием: он в аду.

Предметная, вещная перечислительность в стихотворении Анненского рождает смысловое многоголосие. Слова, не расставаясь со своим понятийным обликом, устремляются, повинуясь 'творящему духу', в иное пространство, всегда в пространство человеческой судьбы, одновременно преобразуя его с немыслимой интимностью мгновенного психологического жеста:

Цвести средь немолчного ада
То грузных, то гулких шагов,
И стонущих блоков, и чада,
И стука бильярдных шаров.

Любиться, пока полосою
Кровавой не вспыхнул восток,
Часочек, покуда с косою
Не сладился белый платок.

Скормить Помыканьям и Злобам
И сердце, и силы дотла -
Чтоб дочь за глазетовым гробом,
Горбатая, с зонтиком шла.

15

Стихотворение это называется 'Кулачишка' (1906). Социальная критика у поэта никогда не звучит без соседства с нотами социального сострадания и нравственного самосуда. Таково и знаменитое 'То было на Валлен-Коски':

Бывает такое небо,
Такая игра лучей,
Что сердцу обида куклы
Обиды своей жалчей.

Как листья тогда мы чутки:
Нам камень седой, ожив,
Стал другом, а голос друга,
Как детская скрипка, фальшив.

И в сердце сознанье глубоко,
Что с ним родился только страх.
Что в мире оно одиноко,
Как старая кукла в волнах...

Анненский часто достигает 'энергической точности и картинности' (Бунин), с которой слито состояние человека, слито, а не перенесено: 'зарево едва коробит розовые стекла', 'лоскутья облаков', 'высоко над дугою звенело солнце для меня', 'шумен сад, а камень бел и гулок', 'мягкие тучи пробив, медное солнце смеялось', 'солнце за гарью тумана желто, как вставший больной', 'если ночи тюремны и глухи, если сны паутинны и тонки'. Или конфликтное единство традиционного лиризма (вплоть до поэтизмов, сентиментальности, банальщины) с модерной, авангардистской изобразительностью:

Вот сизый чехол и распорот,
Не все ж ему праздно висеть,
И с лязгом асфальтовый город
Хлестнула холодная сеть...
Хлестнула и стала метаться...
Сама серебристо-светла...

('Дождик')

16

И я лежал, а тени шли,
Наверно зная и скрывая,
Как гриб выходит из земли
И ходит стрелка часовая.

('Бессонница ребенка')

Снегов немую черноту
Прожгло два глаза из тумана,
И дым остался на лету
Горящим золотом фонтана.

('Зимний поезд')

Трагедийное напряжение этих стихов, их пластическая и звуковая мощь скрыто поддержаны тихостью названий. Впрочем, как и многих других ('В дороге', 'Под новой крышей', 'Свечка гаснет', 'Свечку внесли', 'Под зеленым абажуром', 'В вагоне', 'С кровати', 'Из окна', 'Будильник', 'Рабочая корзинка'). Это очень существенно для лирики Анненского вообще.

Резкость, с которой Анненский изображает психологическое состояние, держится на вибрирующем напряжении чувства.

Если б вдруг ожила небылица,
На окно я поставлю свечу,
Приходи... Мы не будем делиться,
Всё отдать тебе счастье хочу!

Ты придешь и на голос печали,
Потому что светла и нежна,
Потому что тебя обещали
Мне когда-то сирень и луна.

Но... бывают такие минуты,
Когда страшно и пусто в груди...
Я тяжел - и немой и согнутый...
Я хочу быть один... уходи!

('Canzone')

17

Отброшенный свет последних строк, их прозаическая неуклюжесть и сбивчивость преображают лирическую пьесу. И то старинное, трогательное, прелестно-сентиментальное, что пронизывает стихотворение, оказывается в свете правды. Происходящее происходит сейчас. Сиюминутность, мгновенье драмы, не спрашивая разрешения, задевают нас. И мы уже не свидетели, не наблюдатели, мы ее действующие лица.

Одно из высочайших созданий Иннокентия Анненского, да и всей русской поэзии XX века, - стихотворение 'Петербург'. Оно - важнейшее звено нашего национального мифа (Петербург - Медный всадник). Это миф, возникший в ту пору, когда закладывался город, а под рукой Пушкина обретший гигантски совершенную значительность, несет в себе загадку и тайну российской истории: трагическое противостояние народа и государственности, сплетение 'родного' и 'вселенского'. Гоголь, Достоевский и Некрасов (святые для Анненского имена) создали свой Петербург. В начале века катастрофические предчувствия вновь ожили. В прозе Мережковского и Андрея Белого, в поэзии Блока, Ахматовой, Гумилева, Мандельштама, в живописи и графике Бенуа и Добужинского предстоит иной Петербург. Вот что писал о новом ощущении этого города Анненский: 'Петра творение' стало уже легендой, прекрасной легендой, и этот дивный 'град' уже где-то над нами, с колоритом нежного и прекрасного воспоминания. Теперь нам грезятся новые символы, нас осаждают еще не оформленные, но уже другие волнения, потому что мы прошли сквозь Гоголя и нас пытали Достоевским' ('О современном лиризме'). Не о литературных воздействиях и влияниях тут речь, не об изменившемся архитектурном и социальном облике города, но о тайне гранитного призрака, на который уже падают отблески недалеких потрясений:

Желтый пар петербургской зимы,
Желтый снег, облипающий плиты...
Я не знаю, где вы и где мы,
Только знаю, что крепко мы слиты.

18

Сочинил ли нас царский указ?
Потопить ли нас шведы забыли?
Вместо сказки в прошедшем у нас
Только камни да страшные были.

Только камни нам дал чародей,
Да Неву буро-желтого цвета,
Да пустыни немых площадей,
Где казнили людей до рассвета.

А что было у нас на земле,
Чем вознесся орел наш двуглавый,
В темных лаврах гигант на скале, -
Завтра станет ребячьей забавой.

Уж на что был он грозен и смел,
Да скакун его бешеный выдал,
Царь змеи раздавить не сумел,
И прижатая стала наш идол.

Это написано человеком далеким от пророчеств, чиновным и лояльным петербуржцем, статским генералом и маститым филологом-классиком, да и просто пожилым человеком. Политический радикализм ему был чужд, 'искать бога по пятницам' он не мог и не хотел. Всегда знал, что 'веры выдумать нельзя', да и, в известном смысле, любил 'имперский блеск'. Сын поэта вспоминал: 'Сложная и многогранная душа Иннокентия Анненского все же была именно русской душой, всеми тончайшими нитями своими связанная со своей родиной, которую он любил верной, твердой и скорбной любовью'. Важнейшее свидетельство! Стихотворение выношено 'верной, твердой и скорбной любовью'. Железный стих, глухая интонация, несколько штрихов петербургского ландшафта, плиты, камни, мгновенья жутких исторических воспоминаний, мужественно-спокойное видение будущего страны, 'гиганта на скале'. И все неумолимо стремится к одному - к чудовищному пустяку (детали памятника Петру, к попранной змее - злу. 'Царь змеи раздавить не сумел,

19

// И прижатая стала наш идол'. Так явлена 'проклятая ошибка', исторический тупик, неизбежность расплат. Явлена строго, без рефлексий и философской истерики о концах мира сего. В стихах вызревает, кроется за каменной грандиозностью тема возмездия, его неотвратимости... столь жгуче-важная и у Александра Блока. Зло никогда не было попрано, оно - 'наш идол'. Так 'тревожная душа человека XX столетия', застигнутого приближающейся бурей, принимает вызов судьбы, не склоняясь перед ним. Этой душе еще неизвестен 'сдавшейся мысли позор'. Сознание всеобщего неблагополучия окрашивает поэзию Анненского в тона жуткие:

Какой кошмар! Все та же повесть...
И кто, злодей, ее снизал?
Опять там не пускали совесть
На зеркала вощеных зал...

('Бессонные ночи')

Превращение людей в заводные игрушки миропорядка, двойничество человека, его отчаянная борьба с отмеренным судьбой временем (часы, стальная цикада часов, мерный ход маятника) преследовали Анненского:

О чьем-то недоборе
Косноязычный бред...
Докучный лепет горя
Ненаступивших лет.

Где нет ни слез разлуки,
Ни стылости небес,
Где сердце - счетчик муки,
Машинка для чудес...

('Будильник')

Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя

20

Лучи от призрачных планет
На 'да' и 'нет', На 'ах!' и 'бя':


('Человек')

Лирика Анненского всегда, или почти всегда, загадочна. И происхождение этой загадочности коренится не в сложности, шифрованности, смысловой смутности и ускользающих от рационального постижения намеках, а в особой психологической резкости, рождающейся будто из ничего, из словесного праха романсной банальности, каких-то пустячных сцеплений.

Среди миров, в мерцании светил
Одной Звезды в повторяю имя...
Не потому, что я Ее любил,
А потому, что я томлюсь с другими.

И если мне сомненье тяжело,
Я у Нее одной молю ответа,
Не потому, что от Нее светло,
А потому, что с Ней не надо света.

('Среди миров')

Все по отдельности в этом стихотворении разрушительно для поэзии: псевдозначительность заглавных букв и местоимений, набившие к той поре оскомину 'миры' и 'светила', сомнительная в своей выспренности 'Звезда', убогие 'томленья' и 'сомненья', жалкие рифмы (светил - любил, ответа - света) - во времена стихотворно-технических новаций и экспериментов. Наконец, чудовищное косноязычие (на восемь строк четыре раза употребленное 'потому, что', неповоротливо-тяжкое даже для прозы сочетание)... Все так. Но почему же родился лирический шедевр, перл создания, как говорили в старину? Откуда эта власть, эта правда поэта, мгновенно ставшая нашей правдой? Откуда пленительная естественность задыхающейся речи? Обрывающейся 'не окончанием, а затиханием', как по другому поводу писал Анненский. Никакие объяснения тут

21

невозможны. Их просто нет. 'Отрицательная болезненная сила муки уравновешивается в поэзии силою красоты, в которой заключена возможность счастья' ('Символы красоты у русских писателей'). Вот что есть в этих стихах - 'обещание счастья'. Здесь разгадка их неотразимости. Более чем обыкновенные слова перемолоты интонацией, она заставила 'тихое слово' сказаться. Правдивость и искренность высказывания стократно усилены 'своеобразным лирическим стыдом себя, стыдом лирического пафоса, стыдом лирической откровенности' (Бахтин об Анненском). Это беспримерная поэзия, нерукотворные слова. Им не нужна артистическая поддержка со стороны, в которой всегда есть что-то от ухищрений искусности, ибо 'поэт не создает образов, но он бросает векам проблемы'. Словам возвращено их промотанное людьми содержание, внушающая сила и твердость.

Стихотворение 'О нет, не стан' - знаменитая, единственная в своем роде лирическая пьеса. Двенадцать строк, три строфы. Написано оно в 1906 году, в Вологде.

О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок,
Я из твоих соблазнов затаю
Не влажный блеск малиновых улыбок, -
Страдания холодную змею.

Так иногда в банально-пестрой зале,
Где вальс звенит, волнуя и моля,
Зову мечтой я звуки Парсифаля,
И Тень, и Смерть над маской короля...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Оставь меня. Мне ложе стелет Скука.
Зачем мне рай, которым грезят все?
А если грязь и низость - только мука
По где-то там сияющей красе...

Вернее сказать, что стихотворение не написано, а пишется каждый раз, когда его читают. Оно вновь и вновь создается опытом воспринимающего сознания, чуткого и открытого.

22

Лишь в нем оно возводится в единство многих равноправных смыслов. Его мерцанье обращено не к сознанию поэтически развитому, а к слепо ищущему 'оправдания жизни'.

В свое время один талантливый поэт обратил внимание на 'удивительную, ничем не подготовленную последнюю строфу' этого стихотворения. Так ли это? Строфа, конечно, изумительна. Ее появление неожиданно. Первые строфы будто и не о том: в них странный набор почти ничего не значащих и ничего не обещающих образов. При желании можно понять и 'Парсифаля', и 'Тень и Смерть над маской короля', припомнив столь близкого русским символистам Вагнера. Но как примирить несравненную красоту последней строфы со всеми этими 'нежно-зыбкими' станами, 'малиновыми улыбками' и 'холодными змеями страданий'?

Стихотворение обрывается не строфой, а в строфу. Бывает ведь так: идет себе человек, вокруг что-то знакомое, привычное, иногда приятное, иногда отвратительное, чаще никакое, и вдруг провалился куда-то. Испуг, удивление и неожиданное нахождение в себе и в мире того, о чем всегда знал, но о насущности не догадывался. И возвращается 'из глубины' с новым знанием, знанием потрясенным, с обостренным зрением. Вот и последняя строфа перестраивает все стихотворение, ее 'свет' изменил весь 'первый' смысл, поколебал его, привел в движение почти омертвевшие слова и обороты, пересоздал изначальную поверхность словесного пространства в простор и глубину тайны.

Прикосновение к стихам Анненского пробуждает душу, сердце ('стук, дребезг и холод нашего пробуждения с музыкой в сердце'):

Часы не свершили урока,
А маятник точно уснул,
Тогда распахнул я широко
Футляр их
- и лиру качнул.

И, грубо лишенная мира,
Которого столько ждала,

23

Опять пo тюрьме своей лира,
Дрожа и шатаясь, пошла.

('Лира часов')

Тюремность жизни, подневольность существования. Двумя словами ('дрожа и шатаясь') достигнута ощутимая в опыте читателя внятность, чужое стало своим.

Некогда прекрасный, теперь запущенный - парк статуи, водоемы... Столь частый предмет элегических воздыханий, импрессионистской печали, горестных упований:

Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжелых стеклянных потемок
Нет путей никому, никуда...

- - - - - - - - - -

Если ж верить тем шепотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.

Было бы святотатством приближаться к этим стихам с разъяснениями и указаниями 'на мастерство'. Но 'Андромеда с искалеченной белой рукой' - вот хватка великого поэта, вот власть будничного слова ('искалеченная') в изначально изысканной атмосфере и картине.

При небольшом количественном объеме своей лирики (в этом отношении он сравним лишь с Тютчевым) Анненский неслыханно богат и разнообразен как художник. Моралистическая проповедь и глубочайшее философствование, тончайший импрессионизм в пейзажах, настроениях и драматическая острота жанровых сцен, романс и фольклорно-балаганные пьесы, стихотворная новелла, иронический гротеск, религиозно-духовные откровения - и все обладает достоинством поэзии божией милостию. И можно до бесконечности завороженно, благодар-

24

ственно следить могучее движение этого величественного и щедрого духа.

Но в конце концов, если отбросить цеховое, эстетическое лукавство, если помнить о назначении поэта, особенно русского поэта, то любовь к нему определяется все же одним - родством человеческого выбора.

Как было некогда сказано о Блоке, так с полным правом можно говорить и об Иннокентии Анненском - 'с ним мы на праведной стороне, на стороне добра и света'.

Вступление к примечаниям в книге:

384

Иннокентий Анненский - художник разностороннего дарования. Это сказалось в поэтическом творчестве: лирика, стихотворения в прозе, трагедии, переводы. Анненский - автор трагедий на античные сюжеты и переводчик творения Еврипида, стихотворений Горация, Гете, Гейне, Лонгфелло, Леконта де Лиля, Бодлера, Верлена, Малларме, Рембо, выдающийся мастер и редкий по мощи и самобытности творец-лирик. Высоким поэтом он оставался в своей критической прозе и педагогических трудах.

В настоящую книгу вошла бОльшая часть лирических стихотворений Анненского, трагедия 'Фамира-кифарэд', избранные переводы. Стихотворения распределены по трем разделам. В первых двух стихотворения из сборников 'Тихие песни' и 'Кипарисовый ларец', в последовательности и композиционном устроении первоизданий.

В третьем - стихотворения, не вошедшие в эти сборники и опубликованные впоследствии.

В комментариях и краткой хронике жизни и творчества И. Ф. Анненского использованы материалы и исследования А. В. Федорова - замечательного знатока, издателя и пропагандиста творчества Анненского; Н. Т. Ашимбаевой, А. В. Лаврова, И. И. Подольской, Р. Д. Тименчика.

Стихотворения печатаются по изданию: Анненский Иннокентий. Стихотворения и трагедии. Л.: Советский писатель, 1990 (Б-ка поэта, Большая серия).

вверх


 

Начало \ Написано \ В. П. Смирнов

Сокращения


При использовании материалов собрания просьба соблюдать приличия
© М. А. Выграненко, 2005
-2024
Mail: vygranenko@mail.ru; naumpri@gmail.com

Рейтинг@Mail.ru     Яндекс цитирования