|
|
Начало \ Написано \ А. Р. Небольсин | |
Открытие:1.03.2010 |
Обновление: 05.08.2024 |
Источник текста
и фотографии:
"Человек", 3, 1993. С.
176-182 (Раздел "О временах, о нравах").
Аркадий Ростиславович Небольсин (1932-2020) - американский культуролог, историк, филолог, религиозный философ,
общественный деятель в области экологии культуры и культурного
ландшафта, международный эксперт в области охраны объектов культурного
наследия. Доктор философии. 176 Статью 'Поэзия пошлости' я написал двадцать лет назад как растянутый оксиморон, противоположное-согласное, о котором часто говорил Д. С. Мережковский. Я увлекался Бердяевым и философами итальянского Ренессанса, в частности Николаем Кузанским, с его coincidentia oppositorum. Такое согласование противоположностей осуждается церковной схоластикой1, но оправдано догмой Боговоплощения и, по моему мнению, нужно для преодоления манихейства и монофиситства, все еще не совсем упраздненных в современном христианстве. 1 См.: Флоровский Г. В. Пути русского богословия. Париж, 1937. Так что, используя творчество Анненского (как я его тогда понимал), я старался вникнуть в пошлую действительность, пошлый объект, пошлого человека, чтобы там усмотреть глубины и высоты красоты и сердечности, скрытые обволакиванием пошлости, но вызывающие жалость и сострадательную любовь. 177 Для начала попытаемся разобраться в том, что же такое пошлость2. Определим ее прежде всего как духовное мещанство и самодовольную посредственность, лишенные жизненного напряжения и отрицающие живую жизнь. Это совсем новое проявление зла показало свое лицо в эпоху Великой французской и промышленных революций, время Руссо и Адама Смита, ставшее апофеозом накопительства, торжеством бездуховности, профанации. 2 В этом определении я отчасти опирался на работы Д. Мирского, B. Набокова, И. Ильина. Результат произошедших сдвигов - духовное мещанство, культ самодовольного буржуа и суеты. Зло затаилось в обыденном, в средней массе, и стало не ярким образом, но некой атмосферой, аурой. Первым открыл пошлость и, по собственному определению, постиг значительность этого феномена Николай Васильевич Гоголь. Могут возразить, что пошлость как мировое зло - грязь, низость - существовала всегда и к чему утверждать оригинальность Гоголя и уникальность революционных событий 1789-1815 годов? Действительно, зло существует с момента первородного греха; жестокость и насилие варваров и античных империй, войны, рабство, нищенство, уродство - все это было и отражалось в искусстве, но облекалось в другие одежды. Возьмем, например, гротеск и карнавальность Босха и Брейгеля, Страшный Суд, геноцид и непристойности Callot. Нет там серой действительности, мещанства и торжества материализма; человечество все еще ходит, по словам Бодлера, 'по лесу символов', и смысл, а следовательно, красота мироздания и человеческого творчества открыто присутствуют вокруг; нити, связывающие нас с мирами иными, не порваны. Даже уродство химеры, чудища в каком-то смысле, было прекрасным (Лидия Крестовская определила это следующим образом: La Laideur dans l'Art), потому что было осмысленным. Напряжение жизненных сил обеспечивалось, гарантировалось религией. Из нее исходили все энергетические силы. Россия особенно остро переживала новое зло. И потому почти для всех крупных русских писателей - от Гоголя до Набокова - пошлость стала одним из главных объектов изображения. * * * Переводчик Еврипида, эллин-классик и в то же время поэт, наделенный щемящей русской жалостью, Иннокентий Федорович Анненский унаследовал проблему пошлости прежде всего от Гоголя и Достоевского. Комментируя гоголевскую поэму 'Мертвые души', Анненский-критик прозрел в пошлости, увидев в ней несчастье и страданье, проникся к ней симпатией. В 'Мертвых душах' критику слышится 'поэзия пошлости'. Пошлость, утверждает Анненский, возводится Гоголем в 'перл создания'. Есть некий вызов в этой импрессионистической скорописи, и нелегко в ней разобраться... Был ли Гоголь поэтом пошлости, как утверждает Анненский? Не есть ли это преувеличение? Гоголь заговорил о пошлости, когда уже заканчивал свою грандиозную гротескную поэму о 'страшилищах', как он называл Чичикова, Собакевича и прочих. Пусть все они - герои отрицательные, но столько в них витальности, даже талантливости, что пошлость их не исчерпывает! Они - те горшки, которые, как утверждал Гераклит Эфесский, вместе с тем были богами. Они прекрасны и комичны в аристофановском и диккенсовском смысле. Создавая своих 'страшилищ', Гоголь любил их, как и те, казалось бы, ничем непримечательные ящики с гвоздями, изюмом, мылом, которые он с таким страстным любопытством рассматривал в детстве (VI глава 'Мертвых душ'). Все же, истолковывая странные создания своего причудливого воображения, Гоголь едва ли понимал всю сложность проблемы пошлости; его автоинтерпретации часто вво- 178 дят в заблуждение. К тому же свою новую 'Божественную комедию' писатель не закончил, ему не удалось отпраздновать творческую победу христианства и искусства над пошлостью и пошляками. Однако Иннокентий Анненский разглядел 'поэзию пошлости' именно в творчестве Гоголя. И в этом смысле, как, впрочем, и во многих других, его поэзия, по выражению Георгия Адамовича, вышла из гоголевской 'Шинели'. Столь же важным в исследовании проблемы пошлости был для Анненского и Достоевский. 'Никто сильнее Достоевского, - писал он, - не умел внести в самую пошлую и отрезвляющую обыденность фантазии самой безумной или, с другой стороны, свести смелый романтический полет к безнадежно-осязательной реальности' (статья о 'Господине Прохарчине'). 'Господа, я романтик', - утверждал Подпольный человек Достоевского. Романтиком был и Гоголь (как это лучше всего показал Василий Гиппиус в книге о нем)3. При этом оба они отказывались от романтической идеализации мира. Гоголь видел в человеке (но не в природе) преимущественно безобразие, пошлость, а Достоевский через свой рупор - Подпольного человека - издевался над опошленными романтическими идеалами. Для Анненского же пошлость - особого рода зло - зло, обрекающее человека на страдание, и она для него - стимул к творчеству. 3 Гиппиус В. Гоголь. Париж, 1963. - Примеч. ред. Напомню, что для Гоголя пошлость была чем-то вроде первородного греха, присущего каждому человеку. В последнем письме ('Выбранные места из переписки с друзьями') он говорит о христианском идеале всеобщего братства, осуждает человека, который отказывает в пасхальном поцелуе ближнему потому, что 'он мерзок, он подл душой, он запятнал себя бесчестнейшим преступлением'. Пусть этот ближний - грешник, но тот, кто осудил его - самодовольный пошляк-фарисей, отказывающийся прощать, не знающий жалости. Анненский с этим, пожалуй, согласился бы: мы знаем, что под маской иронизирующего 'сатира' он скрывал щемящую жалость ко всему тварному. Он также верил в таинственные связи между высоким и низким. Повышенный интерес к пошлости часто вызван разочарованием романтика в высоком идеале и является расплатой за бегство от действительности. Но иногда романтическое так тесно переплетено с вульгарным, что трудно отделить одно от другого. Это знал Анненский. То, что он в своих 'отражениях' приписывал Гоголю, было у него самого: это созданная им поэзия и даже музыка пошлости, которая прозвучала во многих его стихах, особенно в лирических 'трилистниках'. В 'Книге отражений' Анненский, как и Подпольный человек Достоевского, часто разоблачает всякого рода розовые идеалы. Есть в его критике сарказм, издевка, иногда даже грубость, как у Ницше. Он испытывает, закаляет свою поэтическую фантазию беспощадной иронией. Но под маской насмешливого острослова часто пряталась мучительная жалость. Издевательства Анненского чем-то напоминают средневековые пародии на богослужебные обряды. Однако издеваясь над христианскими святынями, средневековый человек не впадал в атеизм, а набожно верил в то, над чем так ехидно смеялся: в конце концов святыня оказывалась сильнее смеха, и в сердце насмешника побеждал Бог. В иронии Анненского есть и целомудрие - стыдливая боязнь красивых слов. Он тщательно оберегал 'самое главное' - ту музыку страдания и жалости, о которой говорил Ницше в своей книге 'Рождение трагедии'. Анненский - романтический мученик, утаивавший свое пламенное стремление к красоте. Поэтому в критических статьях он предпочитал говорить обиняком или насмешливо. Так и В. X. Оден часто стыдливо ироничен в своих религиозных стихах. Он выражает свою веру 'косвенными и комическими' приемами. 179 Анненский высмеивает всякого рода гуманные сентименты, и иногда даже в самых комических или абсурдных комментариях. Так, он утверждает, что гоголевский герой - отрезанный у майора Ковалева и разгуливающий по Петербургу Нос - из числа униженных и оскорбленных и злорадно мстит своим угнетателям! А в одном из лучших стихотворений Анненского о финском водопаде ('То было на Валлен-Коски') жалкая 'разбухшая кукла' становится живым символом человеческого страдания:
Бывает такое небо, Итак, гоголевский Нос издевается и мстит, а бедная беззащитная Кукла вызывает острую жалость. За что же мстит Нос, если только поверить Анненскому, что он на месть способен (тут вспомним, что гоголевский Акакий Акакиевич тоже мстит, хотя и после своей смерти)? Не есть ли это месть за поруганные права плоти - за то, что с ним плохо обращался цирюльник и отрезал его от тела майора Ковалева? Вывод или мораль: нельзя пренебрегать человеческой плотью, нельзя обижать, она - 'Божие творение', как и та свинья, которая съела документы в 'Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем'. Не в этом ли смысл или один из возможных смыслов загадочного гротеска Гоголя, так парадоксально истолкованного Анненским? * * * И все же Анненский нашел другое, не 'гоголевское' и не 'достоевское' спасение от пошлости или же оправдание пошлости. Фон во многих стихотворениях Анненского - не пушкинский 'строгий, стройный' Петербург - прекрасное 'Петра творенье', а кошмарный фантастический город Достоевского, чем-то напоминающий другой новый Вавилон - Париж Шарля Бодлера. Анненский предчувствует: 'орел наш двуглавый' да и 'гигант на скале''завтра станет ребячьей забавой'. Тускло светят фонари, и на город падает мокрый снег 'из Достоевского' - 'желтый снег, облипающий плиты'. Везде жестокость, пошлость. В 'трилистнике проклятия' Анненского обрисован город (может быть, и провинциальный). Там жил-был Кулачишка, вероятно, какой-то 'маркер' из бильярдной (напоминающий героя рассказа Толстого 'Записки маркера'). Для чего жил этот пошлый Кулачишка? Для того, чтобы
Скормить помыканьям и злобам Пусть комичен этот тривиально-бытовой зонтик, но какие бы они ни были, этот 'маркер' и его дочь, - они несчастны, и их 'мещанство' оправдано страданиями (Ю. Иваск). Все в том же царстве пошлости в 'трилистнике проклятия' 'прозвучали звуки' вагнеровского Парсифаля:
О нет, не стан, пусть он так нежно-зыбок, 180
Так иногда в банально-пестрой зале, Малиновые улыбки красавицы пошло-обманчивы, а волнующий и молящий вальс звенит в 'банально-пестрой зале' (так и у Бодлера 'казино' ассоциировалось с пошлостью). Но - пошлость, всякая вообще грязь и низость, через страдания таинственно связана с нездешней сияющей красотой. А в музыкальном мире Вагнера жестоко страдает недостойный, 'низкий' король Амфортас, и на его трагической маске отобразилась мука все по той же 'сияющей красе'. Так, страдание, взывая о красоте, красоту рождает, а музыка вдохновляется тоской. Ницше, проповедовавший 'веселую науку' своего сверхчеловека Заратустры, с этим, пожалуй, не согласился бы: сам он страдал, но стремился преодолеть все трагическое через культ веселья - и только! Напряженное и мучительное стремление к тому, что сияет 'где-то там', вызывает надежду: 'тамошнее' (небесное) непременно даст какой-то спасительный ответ. Этого метафизического ответа и добился пошлый 'бес', раскаявшийся перед смертью и преображенный радостной верой в Бога, Степан Трофимович Верховенский. То же самое ощущал и Анненский: его безлюбая любовь жаждет, как библейская лань жаждала воды. Замученный тоской, Анненский обращается к музыке Вагнера, вдохновившегося мифом о Парсифале4. В этой музыке он искал если и не спасения, то временного освобождения от страданий, своих и чужих, и, может быть, на что-то смутно надеялся. 4 В мифе о Парсифале Вагнер увидел смысл и высшее оправдание в страдании. Создавая свою оперу, он вдохновлялся эпосом Вольфрама фон Эшенбаха. Этот средневековый поэт постоянно напоминал о сакраментальном значении страдания: "Страдая, мы как бы получаем крещение". Самая чаша Грааля, из которой хочет испить Парсифаль, есть символ жертвенного страдания, ибо в ней хранится пролитая за нас кровь Спасителя. Страдание - признак роста, и оно очищает. Самое имя Парсифаль (perce aval) можно перевести как Пронзенное сердце (или Пронзенные внутренности). Мать его Херцелейде - Сердечная боль. Анненского завораживала, пронзала вагнеровская музыка, которая врывается в пошлую жизнь и заглушает жалкую 'музычку' бального оркестра. Отмечу, Анненский - не мелодический поэт, как Блок или Белый. Кто-то назвал его безголосым соловьем. Он - мученик-неврастеник, страдающий лирической невралгией. Его стихи музыкальны не напевностью, а нюансами, недосказами. Но кто, кроме Анненского, умел так передавать боль, ужас, обиду, жалость. Боль:
И стойко должен зуб больной Ужас: И мертвых бабочек мне страшно трепетанье... Обида:
О, дайте вечность мне, - и вечность я
отдам Жалость: к загнанной тройке, к классической Андромеде 'с искалеченной белой рукой', к 'старым эстонкам', у которых казнили сыновей, к Кулачишке, к Кукле, даже к снегу:
Этот нищенский, синий Героический высокий стиль Вольфрама и скорбная, но и ликующая музыка Вагнера, казалось бы, не имеют никакого отношения к 181 прозаическим больным сценам и хрипловатым тихим песням Анненского. Все же именно в чеховском быту, в самой гуще будничной жизни, он услышал музыку Вагнера, вдохновленного Вольфрамом. И рыцарь Вольфрам, и готический поздний романтик Вагнер, и затравленный интеллигент Анненский знали, что такое страдание, жалость, сияющая краса, и их голоса, не сливаясь в классической гармонии, зазвучали мучительными диссонансами в горестно-прозаической поэзии 'Кипарисового ларца'. Анненский слышал в музыке сочувствие, симпатию. Симпатия, по утверждению А. Лурье, является основой ноуменального и феноменального в музыке и связывает этический и эстетический планы музыкального бытия. В тех двух 'трилистниках проклятия' Анненского христианская этика жалости к Кулачишке (даже ко всякой низости и грязи) сливается с вагнеровской метафизической музыкой, одухотворенной той же самой жалостью, - в 'звуках Парсифаля', которые смогут преобразить 'муку' - в 'сияющую красу'5. 5 Вагнеровский рыцарь Парсифаль должен отказаться от похоти (к Кундри) ради жалости (к Амфортасу) - любви-эросу предпочесть любовь-агапе. О любви-жалости часто говорит Достоевский, и устами не только "христоподобного" князя Мышкина. Даже "неприятный", желчный Подпольный человек как-то сказал, что нужно жалеть жизнь, а демонический Версилов связывает жалость с живой жизнью. Для Анненского пошляк, внушающий жалость, перестает быть пошляком. Не считает он пошлым и того жулика или хулигана, который томится в участковой 'холодной' и мечтает: 'Курнуть бы... Чирк - и пых' ('Из участковых монологов'). Он ведь тоже несчастен... В стихах Анненского немало и других примеров пошлости, которая 'снимается' жалостью. Позорные раны короля Амфортаса, как и 'смешные' похороны какого-то Кулачишки, свидетельствуют о том, что человек постоянно унижается, уязвляется, разлагается. Эти позорные, пошлые факты жизни нужно 'принять' и нужно всех этих пошляков-страдальцев жалеть. Может быть, жалость Парсифаля исцелит страдающего короля... Тот же мотив слышится в 'трилистнике проклятия' Анненского, хотя он и не уверен, что жалость и музыка помогут Кулачишке! В счастливый конец мира Анненский не верил и все-таки иногда обольщался музыкой и мечтал 'о где-то там сияющей красе'. Жутко звучит его 'детский стишок': 'тю-тю' после 'бо-бо'! ('Человек'). То есть наступит смерть, окончательная смерть после бессмысленных страданий. Страх смерти слышится и во многих других его стихах. 'Пошлость, как и первородный грех, присуща человеку - это признак всякой 'тварности' (Kreaturlichkeit)', - считал один из самых выдающихся современных знатоков литературы Эрих Ауэрбах. Он утверждал, что христианское искусство, в противоположность языческому, классическому - идеальному, было искусство 'реалистическое' - это христианский реализм. Памятуя о богочеловечестве Спасителя, христианские реалисты не брезговали плотью и изображали некрасивого апостола Петра или же страшный труп Иисуса. Все же лысый рыбак Петр, трижды отрекшийся от Христа, - трагичен, тогда как античные классики отводили ему роль в комедии. Для христиан это - камень, на котором строится церковь, а для классических эллинов - сплошной абсурд и безумие. Ничего хорошего в безобразии или в разложении нет, но эти факты тварного мира надо 'принять', как и грех -- святые тоже грешили: Мария Магдалина или Мария Египетская, Разбойник 'ошую' Христа и Савл, еще не ставший Павлом. В этом парадокс христианского реализма. 'Нет ничего низкого в мире, что не имело бы сакраментального значения', - писал Рескин. Творчество немыслимо без сочувствия духа и плоти, хотя бы и самой жалкой плоти. Открытие Анненского: пошляки тоже несчастны, как и непошляки. Скормлены 'помыканьям и злобам'. Пошлость так же 'приемлема', как и грех. Гоголевские пошляки живут в поэме 'Мертвые души', но они не совсем люди. Вот умер пошлейший бровастый прокурор, подмигивавший одним глазом, и его торжественно хоронят, но жалости к нему мы не испытываем. А вот мещанишка Кулачишка на самом деле жил и на самом деле умер: и мы его жалеем, как и его горбатую дочь. 182 Гоголь не смог вызвать своих пошлых героев к жизни, хотя и одарил некоторых из них талантами. Но в них, как и в героях Достоевского, есть потенциальная поэзия пошлости, которую и сумел реализовать Анненский. В пошляке Анненский разглядел человека, заметил слезы в его глазах и проникся к нему жалостью: и это его христианский реализм. * * * Тип пошляка в русской и европейской культуре многообразен и многолик - от гофмановских филистеров и герценовских мещан, коротеньких людей до хама, среднеевропейца у Мережковского и К. Леонтьева или духовного буржуа у Н. Бердяева. В будушем я собираюсь развить мысль о пошлости с ее вульгарностью и довольством 'малым', отказом от высоты помышления и погоней за дешевым комфортом (Моцарт при нажатии кнопки). Мне кажется, что с пошлостью в виде рок-н-ролла, спекуляции, культа уродства, излишней комфортабельности необходимо бороться. Но нужно различать две стороны борьбы - внешнюю и внутреннюю. Внешняя борьба, борьба с открытым забралом, подобно той, что ведет Святой Георгий со Змеем, прекрасно отражена, например, у Толстого и Чехова. Это своего рода форма общественной гигиены, в которой все - только черное или только белое. Более сложна внутренняя борьба. Церковь ненавидит грех, но любит грешника: нужно 'не судить', но всматриваться в сущность, глубину (sein) пошляка, мещанина, учитывая всегда, что есть первородный грех, что все грешны, но 'где-то там' сияет добро, что это добро нужно вылущивать, человека, как и саму природу, нужно 'спасать'. Упомяну здесь критика, поэта и философа Ю. П. Иваска, русского патриота и православного мыслителя, который творил свою радостную, райскую поэзию из 'тяжести недоброй' пошлости. Вот эта внутренняя 'борьба возможности' куда интереснее. И, что крайне важно, крестоносец, рыцарь Высокого и Прекрасного, не заражается тем злом, с которым борется6. 6 Эту простую и важную мысль не понимали многие, в том числе Д. Мирский, В. Набоков, О. Г. Флоровский. В теперешние времена пост- (или нео-?) большевизма, когда царит демократическая пошлость, о чем предупреждали еще Герцен и К. Леонтьев, нужно искать сокровища терпения и сострадания и именно в этой серой действительности найти живую жизнь.
|
|
Начало \ Написано \ А. Р. Небольсин |
При использовании материалов собрания просьба соблюдать
приличия
© М. А. Выграненко, 2005-2024
Mail: vygranenko@mail.ru;
naumpri@gmail.com