Начало \ Осталось в памяти \ Г. В. Адамович, статьи и фрагменты | |
Обновление: 20.01.2023 |
Иннокентий
Анненский См. также:
Вечер у Анненского Тексты статей переданы в архив Сергеем Романовичем Федякиным, к. филол. н., доцентом кафедры русской литературы XX века Литературного института им. А. М. Горького (Москва), во время юбилейных Анненских Чтений 2005 г. (см. страницу оргкомитета Чтений). Список выступлений в печати Г. В. Адамовича об Анненском и их первоисточники помог определить Олег Анатольевич Коростелёв (1959-2020), к. филол. н., составитель и комментатор собраний сочинений Г. В. Адамовича и Д. С. Мережковского, ряда других изданий, автор многих работ, посвященных русской литературе ХХ века. Он также передал в собрание другие тексты, что делает в нём практически полным состав написанного Адамовичем об И. Ф. Анненском. Иннокентий Анненский Источник текста: Адамович Г. В. Собрание сочинений. Литературные беседы: "Звено" (1923-1928): в 2-х кн. Кн.1. Вступит. статья, сост. и прим. О. А. Коростелёва. СПб.: Алетейя, 1998. Пятнадцать лет тому назад, хмурым, пронзительно-холодным осенним утром в Царском Селе хоронили Иннокентия Анненского. За гробом шло неск. поэтов и довольно много педагогов, сослуживцев покойного. Анненский умер внезапно, на подъезде Царскосельского вокзала. Он был окружным инспектором Петербургского учебного округа. За несколько дней до смерти он получил давно ожидаемую отставку и, говорят, радовался предстоящей свободе. Незадолго перед этим он сблизился с молодыми петербургскими поэтами и в их журнале "Аполлон" к нему прислушивались и его ценили. Все, кому приходилось с ним встречаться, были удивлены и захвачены его странной, надменно-замкнутой, почти таинственной личностью, его причудливым разговором. Но стихов его почти никто еще не знал. Правда, им был издан в 1905 или 1906 году сборник "Тихие песни"1. Но в эти годы "весеннего грохота и ледолома" - слова С. Городецкого - столько выходило новых сборников и все эти стихи были так крикливы и, казалось, так необыкновенны, что книга Анненского прошла незамеченной. Только позднее о ней вспомнили. В одном из некрологов Анненского, указывавшем на его педагогические заслуги, было упомянуто, что досуги свои покойный отдавал русской словесности.* Через несколько месяцев после этого вышел его посмертный сборник стихов "Кипарисовый ларец"2, одна из драгоценных книг нашей литературы. Не получив до сих пор настоящей большой известности, "Кипарисовый ларец" тем дороже стал для тех, кто его прочел и понял. Для этого узкого круга Анненский уже не был талантливым и чудаковатым поэтом-дилетантом, каким его считали при жизни. Все молчаливо, но с глубоким убеждением согласились, что после Тютчева у нас не было ничего прекраснее и значительнее. Любимейшие из русских символистов, Сологуб и Блок, как-то померкли перед ним, уступили ему первое место. С годами "Кипарисовый ларец" стал величайшей редкостью. Еще недавно в России можно было видеть рукописные экземпляры "Ларца", сделанные теми, кто отчаялся где-либо достать его. * Адамович имеет в виду некролог, написанный Б. В. Варнеке и целиком посвященный педагогической деятельности Анненского, за исключением единственной фразы: 'Досуги свои покойный отдавал литературе' (ЖМНП, 1910. XXIV, ? 3, Отд. IV, с. 46-48). В этом некрологе Б. В. Варнеке я таких слов не нашёл. Передо мной лежит новое издание "Кипарисового ларца", вышедшее около года назад в Петербурге3. Иных оно обрадует. Даже зная наизусть почти всю книгу нельзя без волнения перелистать ее. Долгое одиночество отразилось в "Ларце": скрытая гордость, надежды, обида на жизнь, любовь, не нашедшие выхода. Отразилось оно и внешне, в своеобразии манеры и в некоторой старомодности техники, очень сложной и богатой, но иногда примитивно-ошибочной со школьной точки зрения. Эпоха "ликвидации" девятнадцатого века, - то, что на обывательском языке называется декадентством, - не имела более чистого выражения, чем Анненский. Одинокий и независимый, он был ее истинным сыном и в нем была органической та "усталость", которая для других поэтов была лишь литературной позой, случайной и заимствованной. Наследство Бодлера он принял с покорностью, почти благоговением. И над всей его поэзией можно было бы поставить эпиграфом строчку из "Сплина" о человеке, у которого в жилах течет "зеленая вода Леты". Но к этим общеевропейским нотам примешалась Россия и предреволюционные десятилетия, с Чеховым и с смутными русскими предчувствиями того времени. Есть в поэзии Анненского черта, делающая ее единственной и неповторимой. Наряду с брезгливым и капризным эстетизмом, наряду с торжественными воспоминаниями об Эврипиде и о том, как пела когда-то муза Эвтерпа, тут же, переплетаясь с ними, в ней живет чувство неудержимой жалости к людям, почти гоголевские образы человеческой нищеты и убожества. Анненский любил слово сердце: у него оно разрывалось от "ужаса и жалости" при виде жизни и это дало тон всей его поэзии. Но как настоящий художник Анненский был душевно-целомудрен, стыдлив и скуп. Его стихи не превратились в сплошной плач, в музыку Чайковского. Прелесть его поэзии в сдержанности. И, может быть, еще: в безнадежности. Никакое просветление не было ведомо Анненскому. Кажется, он ни во что не верил и ничего не ждал. Но тем пристальнее вглядывался он в мир, тем яснее различал в нем мельчайшие его черты, которых не увидит художник, настроенный христиански, торопливый, невнимательный и всегда как бы пораженный дальнозоркостью. Вся сложность ощущений Анненского упиралась, кажется, в один только образ: базаровский "лопух на могиле". Я почти наудачу списываю одно из стихотворений "Кипарисового ларца". Не кажется ли читателю, что это одна из тех вещей, которые нельзя забыть:
Цвести средь немолчного ада "Звено", ? 78, 28.07.1924, с. 2. Примечания: Это одна из многочисленных статей Адамовича об Анненском, первая в эмиграции. Культ Анненского среди молодых поэтов эмиграции - во многом дело рук Адамовича, постоянно твердившего молодежи о том, что Анненский - центральная фигура серебряного века, и пытавшегося убедить в этом, чаще всего безуспешно, писателей старшего поколения, в частности Бунина и Гиппиус. См. об этом подробнее
(здесь в издании пропуск, но
по моей просьбе составитель О. А.
Коростелёв передал нужную ссылку): Тименчик
Р. Д.
Культ Иннокентия Анненского на рубеже
1920-х годов // Культура русского
модернизма. М., 1993. С.ЗЗ8-348. Памяти
Ин. Ф. Анненского В каждую столичную гимназию время от времени наезжали важные гости: окружные инспектора, попечитель, а иногда даже и товарищ министра. Картина знакомая: директор идет по лестнице чуть-чуть боком, почтительно склонив голову в сторону поднимающегося рядом с ним "начальства"; на уроках учителя, как будто по случайности, вызывают лучших учеников или особенно тщательно объясняют заданное; вздохи облегчения и улыбки, - как "вольно" у солдат, - когда гость из класса выйдет... Как было запомнить каждого из них в отдельности? Не знаю почему, но мне на всю жизнь запомнился окружной инспектор, явившийся к нам как-то в темное, туманно-бурое осеннее утро на урок латыни. Вероятно, внешность его поразила меня. Был он очень высок, худощав и прям, в высоком и тугом крахмальном воротнике, подпиравшем гладко выбритый подбородок. И с общим выражением строгости и холода, шедшим от него, нельзя было примирить прядь серебристых мягких волос, спадавшую на лоб как-то по-"артистически", будто у какого-нибудь знаменитого музыканта. Глаза были светлые и пустые, и пока наш взволновавшийся латинист, Петр Петрович, толковал об ut finale, они не переставали глядеть в потолок, не мигая и не отрываясь. Окружной инспектор, кажется, не слушал урока. Кое-где в задних рядах начали перешептываться и сдержанно фыркать, показывая друг дружке на зазевавшегося "истукана". Вдруг, посетитель встал, с церемонной учтивостью пожал руку нашему учителю, сказал ему несколько комплиментов насчет его "прекрасной методы", - и вышел, так и не взглянув на нас. В классе откровенно посмеивались. Латинист сказал: - Это Иннокентий Федорович Анненский, наш известный переводчик Эврипида... выдающийся оратор. Был ли Анненский выдающимся оратором, я и до сих пор не знаю. Через год после того, как мне довелось его видеть, он умер, - 30 ноября 1909 года, на подъезде Царскосельского вокзала, от разрыва сердца. Он только что получил долгожданную отставку, только что сблизился с молодыми поэтами и художниками, объединившимися вокруг нового журнала "Аполлон". После многих лет одиночества и неизвестности, он, наконец, дождался чего-то похожего на признание: в "Аполлоне" прислушивались к каждому его слову. Литература влекла его. Но было слишком поздно "начинать новую жизнь". Умер он все-таки скорее "видным чиновником ведомства просвещения", - чудаковатым, по мнению сослуживцев, - нежели поэтом. В одном из немногочисленных некрологов, ему посвященных, в том, который появился в "Журнале министерства народного просвещения", было сказано: "досуги свои покойный отдавал литературе". Досуги. Делом его, значит, была не литература, а служба в учебном округе. Как относились к Анненскому его собратья - поэты? Сверстники не заметили его или, вернее, ничего о нем не знали. Младшие - в том числе Гумилев - ценили в нем необыкновенно умного, острого, интересного собеседника и автора нескольких замечательных, очень своеобразных, но как будто случайных, стихотворений. Они видели в нем одаренного и образованнейшего дилетанта, не более, и в их благосклонности к нему был еле заметный оттенок покровительства, как у довольных своими успехами людей по отношению к явному неудачнику. Кажется, Анненский был благодарен и за это. При жизни он издал ведь всего один тоненький сборник стихов под псевдонимом Ник. Т-о, "Тихие песни", и несколько трагедий, в которых пытался восстановить недошедшие до нас замыслы Эврипида, своего любимого поэта. Трагедии прочли, вероятно, пять-шесть человек. А в "Тихих песнях", где на наше теперешнее ощущение есть такие пронзительно-прекрасные строки, было на вкус того времени столько еще до-реформенной, до-декадентской, до-бальмонтовской вялости и стертости, что поэтам-модернистам не приходило даже в голову вчитываться в эту запоздалую эпигонщину: казалось, ничего в ней заслуживающего внимания и не найти, никаких "достижений". Анненский в последние годы жизни подготовлял к печати новую, вторую книгу стихов, "Кипарисовый ларец", но издать его не успел, и сборник вышел только в 1910 году с подзаголовком "издание посмертное". После смерти поэта вышла и лучшая его трагедия - "Фамира-кифаред". Насколько мне помнится, "Кипарисовый ларец" не сразу был оценен по достоинству. Большинство держалось прежнего взгляда: "оригинально, но рассудочно и бледно". Только на второй, на третий год после выхода книги об Анненском заговорили, да и то в очень тесных замкнутых кругах, как об одном из самых замечательных русских поэтов последней четверти века. В удивительной по глубине понимания статье, Вячеслав Иванов предсказал, что Анненский станет "зачинателем нового течения русской лирики". Так оно и случилось, но влияние Анненского - как всякое настоящее влияние - должно было проделать долгую внутреннюю работу прежде, чем стать очевидным. В те годы, когда русские молодые поэты впервые читали "Кипарисовый ларец", был расцвет Блока, и казалось, у него нет и долго не будет соперников. Сам Анненский, в программной статье, напечатанной в первом номере "Аполлона", назвал Блока "красой русской поэзии", тут же со своей неизменной причудливостью добавил: "Что краса? Он - ее очарование". Разлюбить Блока "Кипарисовый ларец" не заставил, но что он все-таки привязанность к нему поколебал, подточил, и что вся блоковская поэзия от соседства с ним показалась чуть-чуть пресной, - это несомненно. Блок сильнее, порывистее, увлекательнее Анненского. Но в "Кипарисовом ларце" есть капля яда, вкуса которого ничем нельзя заглушить, никогда нельзя забыть, - как есть, например, такой яд в Бодлере. У Блока современникам его приходилось выуживать то там, то здесь, из очень богатых и очень неровных сборников, стихотворения действительно вещие и вдохновенные. У Анненского такой роскоши не было, не было, конечно, и блоковского гения. На слова он был расчетлив, и давались ему эти слова, по-видимому, неизмеримо труднее, - но зато каждое слово было, как игла. Он рассказал в одном из ранних своих стихотворений, как бьется он над своей поэзией, сколько раз случалось ему приходить в отчаяние над стихами, изнемогать, падать духом. Он "плакать был готов".
Но я люблю стихи, и чувства нет святей. Анненский не был профессионалом в литературе, и этим многое в его облике объясняется. Кто не знает, что у профессионалов в каждую эпоху существует нечто вроде "общего капитала" в виде ходячих выражений, оборотов, приемов, тем, существует общая выучка, общий навык. Они этим капиталом широко пользуются и часто только за счет его и живут, ничего своего не внося и лишь комбинируя различные общие средства. Анненский же все находил сам, и поэтому у него встречаются и технические промахи, и банальности, но то, что достигнуто, достигнуто окончательно и прочно. По складу, и в особенности по окружению, он был, конечно, "восьмидесятником" и в поэзии, повторяю, человеком до-декадентским. К символизму путь его был не случайный и не поверхностно-книжный, а внутренно-личный. Анненский его как будто сам впервые открыл, от "Вестника Европы" дойдя до "Весов" и "Аполлона", и потому в лирике его так органично и художественно-убедительно это сцепление стилей, этот модернизм в соединении с надсоновской тусклостью. Что и говорить, не все совершенно в этой поэзии, но многие "совершенства" покажутся рядом с ней механическими и кукольными. Какое содержание "Кипарисового ларца"? Конечно, ставя такой вопрос и тем более пытаясь хотя бы в двух словах на него ответить, надо помнить, что содержание в истинном искусстве неотделимо от формы, - согласно закону, который был отчетливо формулирован еще Флобером (в одном из писем к Жорж Занд). Я могу передать, о чем говорится в каждом стихотворении Анненского, но не могу восстановить порядок слов, ритм, тон, который "делает музыку". Между тем, именно в расстановке слов, пожалуй, больше всего сказывается мастерство поэта. Без колебаний о поэзии Анненского можно сказать только то, что она не принадлежит к явлениям, которые внушают человеку бодрость духа и довольство жизнью. Не внушает она и веры - ни в кого и ни во что. В лучшем случае, она лишь безнадежно бередит в человеке смутные воспоминания, - и сам поэт на эту тему написал пленительную и глубокомысленную драму о "Фамире-кифареде", который слышал когда-то, как пела муза Эвтерпа. Душой Анненского постоянно владел страх смерти, которая, по-видимому, представлялась ему полным и вечным уничтожением. В этом чувстве, быть может, еще нет ни толчка, ни материала для поэзии. Но, кроме страха смерти, и отчасти благодаря ему, у Анненского была неутолимая и стыдливая любовь к миру "беспомощному", по его выражению. Он вглядывался в мир, как будто всегда прощаясь с ним и стараясь запечатлеть его черты. Ни у одного русского поэта нет в стихах такой зоркости к мелочам жизни, такого кропотливого реализма. Эврипид, эстетизм, Леконт де Лилль, утонченнейшие, еле уловимые, дробящиеся настроения, - а за всем этим всепоглощающая жалость к людям, которым "от судеб защиты нет". Анненский не хотел давать воли этой жалости и все же не мог ее удержать. Как Гоголю, как Достоевскому, все уродливое и несчастное, "униженное и оскорбленное", ему было близко. Но утешений он не знал и не искал. Было у Анненского два любимых слова: "сердце" и "недоумение", которые оба для него так характерны. В последнем своем стихотворении, написанном незадолго до смерти, он "недоуменно" повторил несколько раз:
Пусть травы сменятся над капищем волненья ........................................
В венке из вянущих, из тронутых азалий
Она бесполая, у ней для всех улыбки,
Я выдумал ее, и все ж она виденье, Голос Анненского нельзя спутать с другими голосами русской литературы. Совершится ли когда-нибудь его подлинное, широкое признание, хотя бы столь позднее, как признание тютчевское? Трудно предсказывать, но ничего невозможного в этом нет. Как Тютчева любили "до самозабвения", так многие уже и сейчас любят Анненского. Когда "Кипарисовый ларец" разошелся без остатка, и все не появлялось второе издание его, сколько списков этой книги было сделано людьми, которые отчаялись ее достать и не могли без нее обойтись. Чем дорог был Анненский этим "русским мальчикам"? Вернее всего, искренностью, человечностью и еще предпочтением "истины", какая бы она не была, всем "возвышающим обманам". Всякая душа живет своей жизнью. Безнадежность Анненского может в другом сознании преломиться и обернуться надеждой, грусть его радостью. Не в дословном же и смысловом согласии состоит любовь к поэту. У Анненского мир обречен, у другого он, может быть, будет оправдан... Но все равно, всякий, кто прочтет и поймет "Кипарисовый ларец", закроет книгу эту с благодарностью, как будто прикоснувшись к источнику могучей духовной энергии. "Последние новости", 1929, 28 ноября, ? 3172. С.2. В последней книжке "Нового Журнала" помещена интересная статья проф. Г. Струве об Анненском и Гумилеве. Начинается она словами: "О преклонении Гумилева перед Иннокентием Анненским хорошо известно". По существу это верно. Ничего, кроме "преклонения" Гумилева перед Анненским известно быть и не может, поскольку иных сведений в печать не проникало. Но в связи с утверждением проф. Струве мне вспомнился последний мой, и при том очень долгий, разговор с Гумилевым за несколько дней до его ареста и смерти. Присутствовал при разговоре, - или вернее участвовал в нем, - покойный Георгий Иванов. Гумилев был в этот день как-то особенно благодушно настроен и словоохотлив, делился своими литературными планами, много рассказывал о Париже, где ни Георгий Иванов, ни я не бывали, говорил о философии Бергсона, которую по своему толковал. Само собой однако разговор перешел на поэзию и поэтов, на Пушкина, на Некрасова, потом на Анненского. Я не могу теперь передать с совершенной точностью того, что Гумилев об Анненском сказал, но был его словами настолько удивлен, что в общих чертах они врезались мне в память. Добавлю, что Гумилев говорил с подчеркнутым убеждением, будто касаясь открытия, которым дорожит и даже гордится. - Анненский, - сказал он, - поэт незначительный, пожалуй даже слабоватый, лишенный настоящей творческой энергии и неврастенический. Я ошибся в его оценке и должен теперь признать это. Что же, ошибки бывают у всякого, и когда-то я Анненского очень любил! Но теперь я пересмотрел свое отношение к его стихам и окончательно разлюбил их. Нет, это вялый, скучный поэт, и мне совсем чуждый.
Не помню, кто именно, Георгий Иванов или я, спросил:
Гумилев поморщился. Имя Комаровского теперь забыто. Человек это был в самом деле чрезвычайно своеобразный, бесспорно даровитый, писавший до своей душевной болезни стихи, на которые нельзя было не обратить внимания. Однако о сравнении с Анненским не может быть по моему и речи. Повторяю, это была моя последняя встреча с Гумилевым. Дня через два-три он был арестован и погиб. Вполне возможно, что его охлаждение к Анненскому оказалось бы случайным, переходящим и что он вскоре вернулся бы к своему прежнему "преклонению". Но более вероятным представляется мне другое объяснение происшедшей в его суждениях метаморфозы. В последние годы жизни Гумилев с увлечением вел довольно сложную и заносчивую литературную игру, цель и смысл которой заключается в завоевании положения верховного поэтического "мэтра": не только учителя, но и вождя. Сказывалось вероятно самолюбие, но не меньшую роль играл новый взгляд на поэзию, которая будто бы должна стать руководящей, организующей силой в устроении мира, - при том не в каком-либо метафизическом плане, а в плане самом практическом, чуть ли не государственном. Он ценил Блока, всегда почтительно и даже восторженно отзывался о нем, но всячески старался Блока изолировать, по мере возможности переводя блоковских учеников и последователей в свой лагерь. Анненского давно не было в живых. Но влияние Анненского росло с каждым днем и литературная молодежь была от его поэзии без ума. Помню, как в "Доме Искусств" переходил из рук в руки для переписки затрепанный, единственный экземпляр "Кипарисового ларца", бывшего в то время уже великой библиографической редкостью. Гумилев со своим исключительно острым чутьем к поэзии, не мог не почувствовать, что тут возникает некое "или-или". Общего с Анненским у него всегда было мало и становилось все меньше. Неизбежно, неотвратимо увлечение Анненским должно было вызвать понимание того, что стихи Гумилева, при всей их внешней стройности, красноречии и других бесспорных достоинствах, все-таки чуть-чуть пустоваты, прохладны и пресны. Одним стихотворением Анненского можно "отравить" все им написанное, - например, той "Балладой", которая именно ему и посвящена и которую проф. Струве справедливо причисляет к "самым характерным и замечательным стихотворениям", включенным в "Кипарисовый ларец". Я лично сказал бы даже больше: эта "Баллада" - одно из самых замечательных русских стихотворений всего нашего столетия. Словом, Гумилев рано или поздно должен был ощутить в Анненском враждебную себе силу, мешающую ему в его литературной стратегии и борьбе за власть. Не было вероятно никаких сделок с совестью. Он искренне пересмотрел свои былые оценки в соответствии со своими новейшими взглядами. Гумилеву представлялось, что в поэзии важнее всего ясность и боевая, неуступчивая, победоносная мужественность, и перечитывая "Кипарисовый ларец", он не мог не убедиться, что этих свойств в хрупкой, скрытной, уклончивой и порой будто сомнамбулической поэзии Анненского не найти. Оттого и решил он, что пора сбросить Анненского с пьедестала, над возведением которого сам же усердно потрудился. Знаю, что все это только предположение. Поручиться за основательность не могу. Но думаю, что как бы ни объяснять перемену в суждениях Гумилева, самый факт его резкого охлаждения к Анненскому для любителей поэзии интересен. "Новое русское слово" (Нью-Йорк), 1965, 2 мая. фрагменты <:> Со стилистической точки зрения у Блока уязвимо многое, и даже в те годы, когда словесная расплывчатость оправдывалась восприятием мира и жизни, как чего-то преходящего и призрачного, это смущало иных его читателей. У Блока в стихах много "воды", и достаточно сравнить любое его стихотворение с любым стихотворением Анненского, - пора наконец сказать: единственно-возможного, вместе с Блоком, претендента на русский поэтический трон со смерти Тютчева и Некрасова! - чтобы в этом убедиться. Анненский неизмеримо "гуще" Блока, всегда вещественнее его. У Анненского слово значит то, что значит, и хотя он один из всех русских символистов действительно чему-то научился у Маллармэ и других французов, влияние великой русской прозы было, по-видимому, на него еще сильнее. Не говоря уже о том, что Анненский, несомненно, "вышел из "Шинели", - он и стилистически остался несколько прозаичен, вопреки веяниям времени. Впрочем, неизгладимое впечатление произвели на него, классика по образованию, и греки, в частности Эврипид, страстно им любимый. <:> Блок духовно-щедрее, неизмеримо расточительнее Анненского, и оттого выигрывает в сравнении с ним. У Анненского при всей его щемящей "шинельности" чувствуется осторожность, сдержанность в излучении энергии, и не случайно Вяч. Иванов в статье о нем и его последователях обронил жестокое, тончайшее замечание о "скупых нищих". В дополнение к этим двум словам, а отчасти и в возражение им, можно было бы сказать многое, но есть в них и доля правды... Блок к скупости органически неспособен, как и неспособен к расчету. Блок - там, где остальные люди, Блок заодно с ними, что бы ни случилось, и этим - ничем другим - объясняется, отчего он теснее Анненского связан с эпохой, а частью и теряет, вместе с ее исчезновением, былую свою притягательную силу. "Новый журнал", 1956, ? 44. С.73-87. Наши поэты. 1. Георгий Иванов фрагмент Анненский утверждал, что поэт должен "выдумать себя". На деле однако мало было у нас поэтов менее "выдуманных", чем он. В каждом своем стихотворении, где виден прежде всего он сам, Иннокентий Федорович, филолог, чиновник, мечтатель, западник, которому Рязань или Чухлома все-таки не менее дороги, чем Париж, человек одинаково испуганный и жизнью, и смертью, - в каждом своем стихотворении Анненский опровергает свою теорию. Если что-нибудь он действительно "выдумал", то именно ее, и выдумкой она и осталась. "Новый журнал", 1958, ? 52. С.55-62. Бунин: Воспоминания фрагмент Иннокентия Анненского он знал очень мало, как впрочем проглядели Анненского почти все его сверстники. Зинаида Гиппиус как-то взяла у меня "Кипарисовый ларец", - "любопытно мне взглянуть, чем это вы так восхищаетесь", - и через несколько дней вернула мне книгу с замечаниями на полях, настолько пренебрежительными и близорукими, что экземпляр этот следовало бы ради ее памяти уничтожить. Уверен, что труда вчитаться в стихи Анненского она себе не дала. Нет, Гиппиус, конечно, заранее решила, что если в свое время она не обратила на эти стихи внимания, то значит внимания они и не заслуживают. Бунин рассказывал о единственной своей встрече с Анненским в Крыму: - Сидел на террасе с плэдом на ногах, читал что-то французское... Кажется, кроме "здравствуйте" и "до свидания" мы ничего друг другу и не сказали... Вы что, действительно думаете, что это был замечательный поэт, или так, больше оригинальничаете? Помню при этом пристальный бунинский взгляд, тот, который я не раз замечал у него, когда он предполагал, или хотя бы только допускал в собеседнике притворство. "Новый журнал", 1971, ? 105. С. 125-126 Полный текст: с.115-137.
Примечание О. А. Коростелёва: Table talk <II> фрагмент Как я видел Иннокентия Анненского. В петербургские классические гимназии довольно часто приезжали для наблюдения лица начальственные: попечитель округа, окружные инспектора. Никого из них я, конечно, не помню. Но Анненского помню, будто видел его вчера, и при склонности к объяснениям таинственным, мистическим должен был бы счесть это предначертанием свыше. Более правдоподобно однако объяснение другое: детское мое воображение поразила странность, диковинность его облика и именно она помешала смешать его с другими важными чиновниками, к нам заглядывавшими. Был я в пятом или шестом классе. В середине латинского урока в класс вошел высокий, пожилой человек в форменном сюртуке со звездой и молча пожав руку нашему учителю, бросившемуся ему навстречу, молча, откинув голову, сел на стул, рядом с кафедрой. Урок продолжался. Посетитель сидел, закрыв глаза, не шевелясь, будто окаменевший. "Аршин проглотил", шепнул кто-то с задней парты. Действительно "аршин проглотил": живая иллюстрация к этому выражению. Так прошло минут двадцать, может быть больше. Внезапно окружной инспектор вздрогнул, открыл глаза, встал и снова пожав руку учителю, не без аффектации заметил, что у того "превосходный метод" и что он испытал "истинное удовольствие", слушая наши переводы из Цезаря. Когда он скрылся за дверью, наш латинист, Петр Петрович Соколов, сообщил, что это был Анненский, "знаменитый оратор". Почему он назвал его именно оратором, не знаю. Вскоре после этого Анненский умер. В некрологе, помещенном в "Журнале министерства народного просвещения", было указано, что "покойный посвящал свои досуги изящной словесности". А года через два-три вышел "Кипарисовый ларец" и тогда стало ясно, какое значение для русской поэзии имели эти "досуги". Впрочем, догадаться об этом можно было бы и раньше, по "Тихим песням", вышедшим в начале столетия под псевдонимом Ник. Т-о. Но этот Ник. Т-о и его сборник, в котором несомненный дилетантизм причудливо сочетался с изощреннейшим, никому из современников и не снившимся мастерством, почти никто и не заметил. Рецензии, правда, были. Брюсов со стереотипным высокомерием признанного мэтра рекомендовал поэту "поработать над собой". Блок подчеркнул "хрупкую тонкость", "настоящее поэтическое чутье" автора, но из ряда других книжек, о которых писал, все же сборника этого не выделил. А в "Тихих песнях" было в зародыше все неповторимое своеобразие Анненского, все "скрипы и шорохи" его поэзии. "Новый
журнал", 1961. ? 66. С. 98 (полный текст: 85-98). фрагмент Кстати, о Блоке... У нас вовсе не было беспрекословного перед ним преклонения, наоборот, была - и до сих пор остается - критика, было даже отталкивание: однако исключительно в области стилистики, вообще в области ремесла, и главным образом при мысли о той "воде", которой разжижены многие блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой части во всей русской литературе соперника у Блока нет. Критиковать можно было сколько угодно, но критика становилась смешна и смердяковски-низменна, едва только в ответ ей звучали отдельные, "за сердце хватающие" блоковские строчки. У Цветаевой это чувство чудесно выражено в том чудесном ее, обращенном к Блоку, бормотании, где "во имя его святое" она "опускается на колени в снег" и "целует вечерний снег", не зная в душевном смятении, что делать и что сказать. Другое имя, может быть менее "святое", но не менее магическое, - Анненский. Во французском нашем смущении его роль была не ясна, и казался он иногда перебежчиком в чуждый лагерь (не враждебный, а именно чуждый), - вопреки всему тому русскому, что в его бессмертных стихах звучит. У Анненского надежд нет: огни догорели, цветы облетели. У Анненского в противоположность Блоку поэзия иногда превращается в ребусы, даже в таком стихотворении, как "О, нет, не стан...", с его удивительной, ничем не подготовленной последней строфой. Но Анненский - это даже не пятый акт человеческой драмы, а растерянный шепот перед спустившимся занавесом, когда остается только идти домой, а дома, в сущности, никакого нет. "Опыты", 1955, ? 4. С.45-61. Ин. Анненский в советском издании "Кипарисовый ларец" вышел в свет в 1910 году, через несколько месяцев после смерти поэта. Не помню точно, в каком количестве экземпляров был издан сборник, - но едва ли больше тысячи. В то время даже Брюсов, общепризнанный "мэтр", выпускал всего две тысячи экземпляров своих книг, а на успех Анненского рассчитывать не было оснований. Первый его сборник "Тихие песни", под псевдонимом Ник. Т-о, лежал на складе, как говорится, камнем. "Книга отражений" - статьи - нашла за три года сорок или пятьдесят покупателей. "Кипарисовый ларец" ждала как будто та же судьба, и сам Анненский был, по-видимому, в этом уверен. Нельзя сказать, чтобы книга сразу была оценена во всем своем значении. Далеко нет. Тот же Брюсов, о котором тогда не без основания говорили, что он "мог опрокинуть чернильницу на любую поэтическую репутацию", отозвался о "Кипарисовом ларце" с кисловатой и высокомерной похвалой. Ho habent sua fata libelli, и уже за год до войны сборник Анненского стал подлинной библиографической редкостью. Те, у кого "Кипарисовый ларец" был, берегли его, как сокровище, ценили на вес золота. Конечно, это не был широкий круг людей, и оттого со вторым изданием дело долго задерживалось. Требования не имели, очевидно, коммерческой убедительности, но зато какой страстной преданностью поэту были они проникнуты! И как долго не получали они удовлетворения! Еще в 1920 году филолог С. Бернштейн, приятель и сотрудник Шкловского, рассказывал, что к нему по вечерам, в "Дом искусств", на Мойку ежедневно ходят пешком через весь город двое юношей - переписывать "Кипарисовый ларец". Дать им книгу на дом не решался, - а вдруг не вернут? Издание, выпущенное вскоре после того, быстро разошлось без остатка. К тридцатилетию со дня смерти Анненского, исполняющемуся в этом году, в Москве появилось в одном маленьком томике собрание его стихов. К сожалению, собрание не полное: кое-что из "Тихих песен", половина или три четверти "Кипарисового ларца" по причудливому отбору составителя, и переводы, которые, конечно, лучше было бы заменить оригинальными стихотворениями. Добавим, что с внешней стороны издание убого: шрифт, печать, бумага - все "ниже критики". Но в эмиграции существуют любители и ценители поэзии, которые тоже готовы были бы собственноручно переписать "Ларец". Они будут рады и такому Анненскому. Библиофильство вступает в свои права, когда есть возможность сравнения и выбора, а тут капризничать не приходится: спасибо и на том! К книге дано любопытное предисловие некоего Федорова: поблагодарить хочется и за него. Оно могло быть и хуже! От советских официальных настроений Анненский ведь настолько далек, что мог бы оказаться причисленным к "обломкам капитализма" и отвергнут без оговорок. Издать его могли в качестве ценности музейной, предназначенной для историков и ученых. Федоров, конечно, подчеркивает, что "узость тем, позволившая Анненскому достичь огромного мастерства, помешала живому общественному интересу к его творчеству в годы мировой войны и великих революционных потрясений". Но тут же он говорит об "огромной человеческой искренности этой поэзии" и о том, что в ней "нам важны - взволнованный человеческий голос, ирония, прозаические и народные элементы стиля, глубокая культура речи". О Анненском надо было бы сказать и многое другое. Но верно и то, что сказал Федоров, а если по его приглашению в России будут "Кипарисовый ларец" читать, остальное поймут мало-помалу сами. Тогда обнаружится, вероятно, что "совершенно чуждая нам психология" (выражение из того же предисловия) не всем чужда, пока не все люди стали друг на друга похожи, - а, главное, обнаружится, что над всякой психологией, чуждой или не чуждой, у Анненского торжествует неистощимо-щедрая, бессмертная духовная энергия, свет, тепло. Много наивнее и курьезнее советского предисловия к Анненскому некоторые приведенные в нем суждения, которые высказывались в печати при жизни поэта или тотчас после его смерти. Впрочем, и о Тютчеве писали приблизительно то же самое, а Боратынского даже человек с таким чутьем, как Белинский, называл чем-то вроде "паркетного шаркуна". Не говоря уже о Некрасове! Удивляются этим оценкам потомки, современники большею частью с ними соглашаются. Примечания:
"Кипарисовый ларец: Вторая книга стихов" (М.: Гриф, 1910)
- посмертно вышедший сборник Анненского. "Последние новости",
1939, 11 мая, ? 6618. С. 3. Подп.: Г. В. Не так давно в 'Русской Мысли' Ю. К. Терапиано напомнил об Иннокентии Анненском и даже привел целый ряд его стихотворений. Было это и своевременно и полезно, да и перечитать эти удивительные, несравненно-своеобразные стихи было отрадно. Говорю 'перечитать'. Хотя знаю наверно, что есть в Париже десять-пятнадцать человек, к которым слово это не применимо: с первой произнесенной строки они могли бы продолжить каждое стихотворение наизусть. Но ни 'Кипарисового ларца', ни 'Тихих песен', ни других книг Анненского в продаже нет, а еще далеко не всем любителям и ценителям поэзии Анненский врезался в память с достаточной силой. Перепечаткой если и не следует злоупотреблять, то в исключительных случаях ее можно только приветствовать. А Иннокентий Анненский и его судьба в русской литературе - случай именно исключительный. 'Кипарисовый ларец', основной сборник Анненского, - книга посмертная. До ее появления почти никто Анненского большим поэтом не считал. Был он довольно значительным чиновником Министерства Народного Просвещения, и в некрологе, помещенном в журнале этого министерства указывалось, что 'покойный был не чужд изящной словесности и отдавал ей свои досуги'. Нельзя сказать, чтобы 'Кипарисовый ларец' сразу произвел очень большое, очень сильное впечатление. Нет, тогдашний поэтический диктатор, - впрочем, уже начавший сдавать свои позиции, - Брюсов, человек, который мог 'опрокинуть свою чернильницу на любую поэтическую репутацию', дал о сборнике отзыв холодновато-одобрительный, с признанием достоинств, но достоинств ограниченных, пожалуй, слишком изысканных и хрупких, относящихся скорей к области 'любопытного', чем 'замечательного'. Гораздо выше оценил книгу Вячеслав Иванов, однако, поколебать общее представление об Анненском не удалось и ему: чудак, одиночка, эстет, дилетант, чуть-чуть сноб и при том 'совершеннейший истукан', как много позднее говорил мне Бунин, встречавшийся с ним в Крыму. В 'Русском Богатстве' был другой Анненский, более знаменитый, - Николай Федорович. Для большинства русских журналистов и критиков Иннокентий Федорович был всего только 'братом Николая Федоровича'. Но произошло нечто неожиданное: несколько молодых людей, - преимущественно поэтов, и скорей петербургских, чем московских, - подлинно 'влюбились' в стихи Анненского, оказались заворожены, загипнотизированы ими, бредили ими, ничего не могли после них читать. О подражании не было речи: пожалуй, у Анны Ахматовой какие-то следы подражания можно было найти, но у других - нет. Возник культ, но не было ученичества. Гумилев этот культ возглавил, хотя по существу трудно было бы назвать поэта, который и формально, и внутренне был ба Анненскому более чужд, чем он. Но Анненский был петербургским открытием, петербургской находкой, и Гумилев, уже мечтавший о том, чтобы сменить москвича-Брюсова на диктаторском посту, не мог таким козырем пренебречь. Правда, Анненский считал себя символистом, но самый символизм был у него особый, как бы вещественный, без романтически-беспредметных туманностей. Гумилеву враждебных, и привлечь его в союзники можно было без слишком большой натяжки. К началу революции культ окреп, расширился, или лучше было бы сказать: углубился. Образовалось то, что французы называют 'une chapelle'. В первые революционные годы, - до того, как 'Кипарисовый ларец' был переиздан, - появились редкие рукописные экземпляры его, передававшиеся от одного к другому, как драгоценность. К тому же времени относится эпизод мало кому известный: Гумилев внезапно к Анненскому охладел. Было это в августе 1921 года, в последний раз, когда я Гумилева видел. Георгий Иванов, не сомневаюсь, помнит этот разговор и мог бы мой рассказ подтвердить: Гумилев пришел и сразу заявил, что он свое отношение к Анненскому пересмотрел, что пора сказать о нем правду, что это второстепенный, неврастенический стихотворец, а истинно великий поэт наших лет, непонятый, неоцененный - граф Комаровский. Вскоре, через несколько дней, Гумилев был арестован и погиб. Не случись этого, вполне возможно, что он, при своей страсти к литературной стратегии, предпринял бы на Анненского организованный поход, как возможно и то, что вместо Комаровского нашел бы другое 'знамя': Комаровский - явление далеко не ничтожное, но больное и темное, к роли знаменосца не подходил. Ничего достоверного об этом сказать нельзя. Достоверно лишь то, что Гумилевская 'переоценка', - едва ли случайная, по-моему давно в его сознании наспевавшая, - последствий не имела. В эмиграции культ Анненского стал одним из главных жизненных и литературных дел той же группы, которая была ему верна в Петербурге: Георгий Иванов, Николай Оцуп, Ирина Одоевцева. Мы чуть ли не каждый год устраивали вечера его памяти, говорили о нем, читали с эстрады его стихи, - не без удивления и молчаливого сопротивления со стороны тогдашней молодежи, настроенной большей частью футуристически, а также и старших, которые, как Мережковский и Гиппиус, знали об Анненском только понаслышке. Гиппиус хмурилась, пожимала плечами, считала наше увлечение капризом: 'что это вы, в самом деле, все носитесь с этим Анненским, как вам не надоест!' - говорила она и нехотя взяла у меня 'Кипарисовый ларец' с очевидным предвзятым намерением раскритиковать его вовсю. Экземпляр этот, к сожалению, у меня не сохранился, а может быть и лучше для памяти Гиппиус, что он исчез: поля его сплошь были испещрены замечаниями вроде 'слабо', 'вяло', 'ни к чему', 'Боже какая безвкусица' и так далее. Отношение Ходасевича к Анненскому было сложнее. Еще в Петербурге он прочел о нем в 'Доме Искусства' доклад, где довольно искусственно, но остроумно сопоставлял его с толстовским Иваном Ильичем. Но многому, очень многому у него научившись, многое взяв у него, он вместе с тем от него и отталкивался. Крайне интересно было бы провести параллель между обоими поэтами: Ходасевич как будто усовершенствовал, уточнил Анненского, поставил в его манере все точки над i, прояснил, договорил то, что у Анненского оставалось зыбко. Но именно это оказалось для него роковым. У Анненского между слов и строк гуляет какой-то сквозной ветерок, между тем как поэзия Ходасевича мучительно безвоздушна, будто захлопнуты все окна. У Ходасевича в стихах все сказано, ни о чем не умолчано, в них ничего не рвется 'откуда-то' и 'куда-то', - и потому они не оставляют в сознании отзвука. Анненский, как никто другой, использовал верленовский совет искать 'не краски и не цвета, а только оттенка', не бояться 'некоторой ошибки в выборе слов': не ко всякому стилю, разумеется, этот совет применим, но в прихотливейшей его поэзии, где воспоминания об Эврипиде сплетены с парижскими утонченностями и пряностями, а за ними неожиданно маячит в своей щемящей беспомощности Акакий Акакиевич Башмачкин, в прихотливейшей его поэзии это сделало чудеса! Ходасевич как будто перестарался: слишком часто, слишком внятно и ясно, а главное-то, неуловимое-то и улетучилось. Да, было сопротивление еще со стороны Марины Цветаевой, не сдержанное, уклончивое, как у Ходасевича, а бурно-нетерпимо-презрительное, с мнимо-снеговых вершин своего собственного вызывающего вдохновения. 'Анненский? Читала и бросила. Зачем я стану его читать?' Однажды я слышал и другое ее замечание о 'Кипарисовом ларце', на одном из собраний 'Кочевья', устраивавшихся Слонимом*: как и в случае с гиппиусовским экземпляром книги, лучше о нем забыть. * Слоним, Марк Львович (1894-1976) -- деятель русского зарубежья, публицист, литературовед и переводчик, политический деятель. Руководитель литературного объединения 'Кочевье' в Париже (1928-1938 гг.). С тех пор прошло четверть века. Даже больше. За литературную судьбу Анненского бояться больше нечего и опасность, что о нем забудут, и что придется нашим правнукам вновь открывать его, по-видимому исчезла. Случалось ведь в истории потомкам недоумевать: как могли современники быть столь близоруки и рассеяны? Сейчас - разумеется, лишь в узком кругу - сталкиваешься с другим явлением, в сущности тоже опасным: с преувеличением. Несколько лет тому назад один из тех парижских поэтов, которых мы по привычке все еще называем 'молодыми', говорил мне: 'нет, вы Анненского недооцениваете!' и утверждал, что он 'выше Тютчева', а с Боратынским его будто бы и сравнивать смешно. Что мог я на это ответить? От себя, от имени тех своих друзей, которых назвал выше? Ведь мы на Анненском, можно сказать, все глаза проглядели, ночей из-за него не спали, жизнь свою - в литературном смысле - за него положить были готовы, - и вот теперь слышишь: 'нет, вы Анненского недооценили!' Руки опускаются, спорить нет охоты. Разговор, помнится, начался с Тютчева. Конечно, конечно, конечно, - я готов тысячу раз повторить это 'конечно'! - Анненский - не Тютчев. В мастерстве он, пожалуй, ему не уступит, но безмерно уступает в щедрости духа, отразившейся в каждом слове, в каком-то непрестанном излучении сердечной энергии. Некоторые тютчевские стихи как будто сами собой переходят в свет и тепло, и кажется, что написаны они не чернилами, и не кровью, нет, а каким-то расплавленным золотом. Тютчев пятьдесят лет ждал всенародного признания, но дождался его по праву, и этого-то, я уверен, с Анненским не произойдет никогда. Он тоже останется 'учителем поэзии для поэтов', - как сказал, если не ошибаюсь о Тютчеве Горнфельд, - незаменимым, настоящим учителем, но некий холодок, внутренне сковывающий его поэзию, задержит его на полдороге к славе окончательной, не подлежащей пересмотру, той, к которой 'не зарастет народная тропа'. В статье Вячеслава Иванова, о которой я упомянул, было замечание о 'скупых нищих жизни', выразителем и глашатаем которых Анненский явился. Необычайно верно, необычайно метко! Тут и становится ясно все, что отделяет его от Тютчева. Да и не только от Тютчева: от Блока, - от Блока, который был и водянистее Анненского и стилистически гораздо неряшливее его, но который в лучшие свои мгновения рискует, взлетает, сгорает, жертвует собой: там, где Анненский только мерцает и тлеет. Мне могут сказать: начал во здравие, кончил за упокой! Нет, этого упрека я принять не могу. Неожиданность явления Анненского, глубокое своеобразие этого явления и тончайшая, ювелирная выделка его стихов по сравнению с размашистыми и аляповатыми красотами тогдашних общепризнанных 'мэтров', Бальмонта и даже Брюсова, должны были поразить. Глубокая, глубочайше-гамлетическая человечность его поэзии, 'печать века сего' на его сомнениях, намеках, колебаниях, задержках, раздумиях, все это должно бы сохранить ему навсегда верность тех, кто был ему верен хотя бы один день. Но Анненский - это все-таки мирок, а не мир: мирок единственный, одновременно жуткий и манящий, однако без того, что в творчестве дороже всего, без самозабвения, без самопожертвования. В конце концов, все в поэзии решается именно этим, и вечные слова о тех, кто 'душу свою потеряет:', вечны и в ней. "Русская мысль", 1957, 5 ноября. ? 1130. С. 4-5. Об этой своей статье Адамович пишет И. Одоевцевой 16.11.1957: <...> очень рад, что Вам пришелся по душе мой Анненский. Я это писал с целью "восстановления истины", ибо теперь получилось, что главный анненкист -- Маковский, с покойником Ставровым. (Это он мне говорил о Тютчеве и просил отметить, какие у Тютчева стихи "хорошие"!).
Имеется в виду эпизод,
приведенный Адамовичем в статье "Давид Кнут и П. Ставров":
Одоевцева Ирина Владимировна
(1895-1990) -
эмигрантская поэтесса и прозаик. Она подразумевает стихи Анненского в
своем письме В. Ф. Маркову. Минувшее: Исторический альманах. 21. - М.; СПб.: Atheneum: Феникс. 1997. C. 458-459, 460. Вот стихотворение Анненского 'Тоска миража', из тех его стихов, которые он не включил в свой сборник, вышедший уже после его смерти, - 'Кипарисовый ларец': <здесь текст стихотворения> Я надеюсь и догадываюсь, что Анненский не включил это стихотворение в сборник потому, что оно не совсем кончено. Между строфами есть многоточия, как будто он хотел дописать его. Одна из строчек ритмически выдается, едва ли потому, что он так хотел. Очень возможно, что это просто черновик. 'Я знаю, она далеко' - тут не хватает одного слова. Но если бы он это стихотворение дописал, то это было бы одно из самых удивительных, мне кажется, его созданий, по необычайной прихотливости, причудливости - и вот слово 'тонкость' - какое-то противное слово, которое все-таки здесь можно применить. Этот образ саней, которые сходятся и расходятся, без того, чтобы люди узнали себя в этой встрече, - как образ его любви: 'Я знаю, она далеко / И чувствую близость ее'. В смысле прихотливости и, еще раз скажу, тонкости образов, темы, построения - это одно из его самых необычайных стихотворений. Вот, когда говорят о мастерстве, например, Брюсова: конечно, Брюсов в своем роде был мастер. У него вое звенело, гремело, это были, так сказать, кованые стихи. Хотя он сам смеялся над словом 'кованый' в стихотворении, обращенном к Лермонтову. Но что такое мастерство Брюсова в сравнении с мастерством этого, в сущности, дилетанта Анненского, который почти из какой-то мельчайшей доли человеческого ощущения - близости и расстояния между ним и любимой женщиной - сумел построить это стихотворение, в котором все как будто бы держится на краю, почти на том, что слово перестает быть словом, и где в слове почти уже нет прямого, понятного смысла. Ведь это стихотворение построено именно логически, но здесь мысль и разум до того уже истончились и до того близки к чему-то такому, что трудно словом выразить, что тема как будто бы и присутствует, и ускользает. Ни одному из русских поэтов нашего века, не исключая ни Мандельштама, ни Ахматову, ни Блока, даже не снилась подобная прихотливость и подобная изысканность настроений. Я говорю 'изысканность' - тоже слово, которое, как будто, неприятно, потому что изысканное почти никогда не бывает хорошим. Между тем, в Анненском есть изысканность, есть даже и то, что можно было бы назвать обыкновенным безвкусием. 'Тоска миража' - едва ли бы любой поэт из тех, что я тут назвал, озаглавил так свое стихотворение. Едва ли бы он сказал: 'безумная сказка'. Это слишком сентиментально, это почти дурной вкус. При необычайном мастерстве Анненского, у него есть дурной вкус иногда; я думаю, объяснимый тем, что вкусу и умению выбирать нужные слова в смысле их стилистического качества, поэт учится в обществе других поэтов, он как бы обтачивается. Когда молодые поэты бывали у Гумилева, в его доме, слышали его разговоры, споры, когда говорил что-нибудь Мандельштам, говорил Гумилев, говорил Кузмин, потом сравнивали то, что написал Блок, находили, что одно хорошо, другое плохо, - тут была необходимая школа, где всякий поэт учится. Это было, конечно, в пушкинские времена, в его окружении, в окружении Жуковского, который в этом отношении имел какой-то почти безошибочный слух и вкус. Анненский же был одиночкой; Анненский только в самые последние годы (два года жизни) вошел в литературную среду. Он до всего должен был додуматься и дочувствоваться сам. И он иногда грешит вот такими безвкусицами, как 'безумная сказка'. Но одна эта интонация, в которой чувствуется боль и глубокое чувство, которое не снилось Брюсову, Бальмонту и всем поэтам - его сверстникам, смотревшим на него свысока (вспомним рецензию Брюсова после выхода 'Кипарисового ларца') - вот эта одна интонация: 'Что надо, безумная сказка, / От этого сердца тебе?' - в ней такая безошибочность слуха в смысле точной передачи того, что надо было бы сказать, в ритме и напеве фразы, столько тяжести в этом: 'Что надо... / от этого сердца тебе?', что она делает его большим поэтом, мне кажется, может быть даже одним из самых больших поэтов нашего века, несмотря на срывы, без которых он не мог обойтись именно из-за литературного одиночества, в котором он, в сущности, провел всю жизнь. Ведь не надо забывать, что когда Анненский умер, то в единственном, кажется, некрологе было написано (в журнале министерства Народного просвещения): 'Покойный был не чужд литературы и отдавал свои досуги изящной словесности'. "Русская мысль", 1980, 10 июля. ? 3316. С.8-9. Впервые публикуемое выступление, воспроизведенное с магнитофонной записи 60-х гг. <Из "Литературных бесед" в "Звене">
Источник
текста примечаний:
Адамович Г. В. Собрание сочинений. Литературные беседы. Книга первая
("Звено": 1923-1926) / Вступ. статья, сост. и прим. О. А. Коростелева.
СПб.: Алетейя, 1998. <...> он хорошо знал, что многие вещи не способен до конца объяснить и самому себе, разве только высказать кое-какие догадки, и не собирался уверять читателя в собственном всезнании, честно оговаривая, что это всего лишь догадки. Он был вполне солидарен с И. Анненским, полагавшим, что "есть реальности, которые, по-видимому, лучше вовсе не определять"*. С. 16. * КО, с. 202. Интонация "Литературных бесед" заставляет вспомнить критическую прозу И. Анненского, Розанова и Блока. С. Маковский как-то заметил, что "у Анненского на все - свой взгляд, ни для кого не обязательный, конечно, но всегда искушающий новым глубочайшим смыслом, каким бы неожиданным и надуманным он ни казался на первое впечатление"*. То же можно было бы сказать и об Адамовиче. С. 19. * Маковский С. На Парнасе "Серебряного века". Нью-Йорк, 1986. С. 132. <...> его всегда интересовала скрытая сущность писателей, и говоря о ней, высказывая о ней суждение, он тем самым говорил и о себе. Здесь уместно привести еще одну фразу С. Маковского, сказанную об Анненском, вновь переадресовывая ее Адамовичу: "Ищет-то он в глубинах чужого сознания не столько влюбленность в красоту, сколько -- молитвенное сострадание к человеку"*. С. 20. * Маковский С. На Парнасе "Серебряного века". Нью-Йорк, 1986. С. 137. Источником мысли, ее внутренним двигателем является сомнение, поэтому для писателя самое главное "разговор самим с собой. Не монолог, а именно разговор, в котором вопросы бывают важнее ответов, а мысль неразлучна с сомнением, ее оживляющим и оттачивающим"*. Здесь он был абсолютно солидарен с И. Анненским, считавшим, что в "идее, пока она жива, то есть пока она - идея, неизменно вибрирует и взрастившее ее сомнение - возражения осилены, но они не убиты"**. С. 22.
* Адамович Г.
Комментарии. Вашингтон, 1967. С. 114. О. Коростелев. Подчиняясь не логике, но истине... ("Литературные беседы" Георгия Адамовича в "Звене"). С. 5-30.
Литературные беседы С. 50: Мастерство его <В. Я. Брюсова>, несомненно, очень значительное, направлено исключительно на внешние стороны искусства, на блеск и треск его, и ни в какое сравнение оно не может идти с более скромным, более подчиненным мастерством Сологуба или Ин. Анненского. Поэтому, когда Брюсов срывается, он бывает ужасающе беспомощен.
<Максим Горький о Леониде Андрееве. - Стихи кн. А. И. Одоевского. - В. Диксон и Б. Божнев> С. 166: Вячеслав Иванов назвал, кажется, последователей Анненского "скупыми нищими" жизни*. Эти слова применимы к Божневу. <...>
Такова тема Божнева. Он не выдумывает своих стихов. Это как бы записи
его дневника. Это
- "стихи из подполья". Они недостаточно убедительны,
чтобы стать
- как Анненский!
- "кошмаром" для тех, кто хотел бы жить
спокойней, проще, веселей и радостней.
<Фет> С. 208: О "безвкусии" Фета, о его "немецкой бесстильности" - обмолвка Анненского* - в нескольких словах не скажешь. * И. Анненский. "Бальмонт - лирик".
<Преподобный Сергий Радонежский Б. Зайцева. - О. Мандельштам> С. 230: <...> если в русской поэзии за последнюю четверть века было что-нибудь действительно первоклассное, высокое и бесспорное, то это только некоторые строфы Мандельштама. Блок непосредственней и мягче его, у Анненского больше горечи, остроты и иронии, Ахматова проще и человечней - но ни у кого из этих поэтов нет тех торжественных и спокойных, "ангельских", данто-лермонтовских нот, которые доступны Мандельштаму, да иногда еще Сологубу.
<В. Ходасевич> С. 266-267: Его нигилистическая тень <М. О. Гершензона> вообще витает над поэзией Ходасевича*. Дальше и выше над ней носится более величественная тень Шестова, еще дальше - Анненского, но Анненского без воспоминаний об Еврипиде, о пении музы Эвтерпы, о "где-то там сияющей красе". С этими во всяком случае антиобщественными влияниями у Ходасевича сплетается явное и настойчивое стремление стоять на страже заветов, быть хранителем традиций, высоко нести знамя русской литературы и так далее. * Гершензон Михаил Осипович (Мейлах Иосифович; 1869-1925) - историк литературы и общественной мысли.
<Ж. Шюзвиль о русской литературе. - "Гусарский монастырь" С. Минцлова> С. 312-313: Но за многое надо быть Шюзвилю благодарным. Более всего за упоминание об Анненском, почти всегда в подобных беглых очерках забываемом, и за цитату из Гумилева, которая, может быть, кого-нибудь да убедит или хоть заинтригует: "Пора сказать, что в Анненском не только Россия, но и вся Европа потеряла одного из самых больших своих поэтов*. * Неточная цитата из рецензии-некролога Гумилева на КЛ.
<Вечер Цеха поэтов> С. 411-412: Мне вспоминается удивительный случай. По рассказу Гумилева я знаю, что Анненский, написав свою знаменитую "Балладу" - одно из самых пронзительных и "безнадежных" своих стихотворений, - долго над ней мучился, долго был неудовлетворен. Ему казалось, что "что-то в ней не вышло". Он без конца перечитывал стихи, они ему не нравились. Однажды, встретив Гумилева, Анненский прочел ему измененную "Балладу" и сказал:
- Кажется, теперь хорошо...
День был ранний и
молочно-парный, Вторая строфа "леденит" душу." * В первых четырех строках рифмы исключительно богатые, и тем неожиданнее следующая, как бы опустошенная строфа. (сноска Г. Адамовича).
Николай Ушаков. - Советские прозаики Источник текста: Адамович Г. В. Собрание сочинений. Литературные беседы. Книга первая ("Звено": 1926-1928) / Вступ. статья, сост. и прим. О. А. Коростелева. СПб.: Алетейя, 1998. С. 278-280. Приведу полностью первое стихотворение из "Весны Республики": <текст стихотворения "Была распутица и грязь..."> <...> Не улавливаете ли вы в приведенном мною стихотворении отдаленное сходство с Анненским? Оно есть во всей книге. Эпиграф из "Кипарисового ларца" доказывает, что оно не случайно. От "последнего из царскосельских лебедей", хмурого, одинокого, изысканнейшего поэта тянутся к московскому квазикомсомольцу соединительные нити. Мне недавно пришлось слышать упрек, будто я влияние Анненского вижу везде и всюду и вообще переоцениваю его значение. Думаю, что упрек этот - несправедливый. Медленно и верно Анненский овладевает сознанием русских поэтов. Незамеченный современниками, он воскресает для потомков. Говорят: Анненский - отрава. Ничего! Сладкой водичкой поэзия никогда не была, а от яда она еще никогда не умирала. Ушаков Николай Николаевич (1899-1973) - советский поэт.
фрагменты
Источник
текста:
http://www.vtoraya-literatura.com/pdf/vozdushnye_puti_2_1961_text.pdf
Дождется ли он однако
когда-нибудь широкого признания, как дождался его в наше столетие
Тютчев, или хотя бы Анненский...
Есть куски поэзии, осколки,
тяжелые обломки ее, похожие на куски золота, есть отдельные строчки, -
но такие, каких в наш век не было ни у одного из русских поэтов, ни у
Блока, ни у Анненского. 'Бессонница, Гомер, тугие паруса...' - такой
музыки не было ни у кого, едва ли не со времени Тютчева, и что ни
вспомнишь, все рядом кажется жидковатым. Не могу сказать по совести, чтобы я очень любил поэзию Пастернака, но что это поэт прирожденный, чрезвычайно даровитый и в своей даровитости, в своем творческом богатстве подкупающе-расточительный, этого отрицать нельзя (Вяч. Иванов заметил об Анненском, или точнее - о его последователях - 'скупая нищета', жестоко, но верно. Но именно из этой 'скупой нищеты' ведь и вышли все эти перебои, замедления, мерцания, скрипы, вздохи, все то, что создало единственный в своем роде, неповторимый 'комплекс' поэзии Анненского: полная противоположность Крезу-Пастернаку, однако не только Крезу, а и дитяти-Пастернаку, 'учащейся молодежи'-Пастернаку, 'вечному студенту'-Пастернаку).*
* Есть темы, которые стоили бы того,
чтобы в них вдуматься и их разработать, хотя вероятно они так и
останутся никем не задетыми. Одна из них - возможность победы Сальери
над Моцартом, - не историческим Моцартом, которого не победит никогда
никто, а над Моцартом нарицательным. Есть, например, проблематическая,
но в некоторых умах и сердцах уже почти осуществляющаяся победа
Анненского над Блоком, есть несомненный реванш Бодлера над Виктором
Гюго. <...> |
Начало \ Осталось в памяти \ Г. В. Адамович, статьи и фрагменты | |
|