Начало \ Написано \ А. Панфилов

Сокращения

Открытие: 5.11.2010

Обновление: 10.07.2016

Александр Панфилов
Зеркало в паутине сомнений и совпадений
Путь звезды Иннокентия Анненского через 89 лет

Источник текста: газета "Первое сентября", 1998 г., 11 апреля (? 40). С. 6.
Опубликовано в разделе "Я иду на урок" с подзаголовком: "Иннокентий Анненский: энциклопедия тоски и света".
И ещё один подзаголовок:
" Реставрируя классический портрет".
Сопровождается портретом и двумя современными фотографиями интерьеров царскосельского Лицея (почему Лицея?).
Также см. ниже фрагмент очерка этого автора
"Гул рождающейся мысли".

"Невозможно" в разных вариациях

С человеческим "я", с моим "я" - сплошные проблемы. Его цельность - факт внешний, а значит, и иллюзорный, обманчивый. Человек смотрит в зеркало, в зеркале все кажется неизменным, в зеркале царствует единственное число. Те же руки, то же лицо, те же глаза, даже выражение глаз то же.

Обманывается (и обманывает) не только зеркало, не только фотография. Обманываются и люди, с которыми ты вместе живешь на земле. Они видят перед собой вполне преуспевающего господина, необыкновенно прямого, изысканного, светски любезного, с барственным оттенком в движениях и речи. Внешнее впечатление цельности и упорядоченности, кажется, безошибочно. Почти автоматически оно рифмуется и с внутренним миром человека, весь строй жизни человека лишь ускоряет эту процедуру. Так возникает ложь.

Никакой цельности и в помине нет. Есть благополучная дневная маска и страшный ночной бред, когда мое "я" рассыпается на тысячу осколков, всякий осколок претендует на первенство, но претензии эти неосновательны, и истины не найдешь. Остается лишь сомнение. Остаются ненадежные прозрения, но сомнение, вечное сомнение обесценивает уже самый миг прозревания, не говоря уж о том, что этот миг несет с собой. Это вечное сомнение мучит. Но и очаровывает. Очаровывает до того, что в какой-то момент может заменить Бога.

Племянница Иннокентия Анненского* прислала ему однажды билет на диспут о Достоевском. "Быть может, тема тебя заинтересует", - написала она, зная о его влюбленности в Достоевского. Анненский от приглашения отказался. Отказ он свой объяснил: "Мы говорим на разных языках со всеми ними или почти со всеми. Я жадно ищу понять и учиться. Но для меня не было бы более торжественного и блаженного дня, когда бы я разбил последнего идола. Освобожденная, пустая и все еще жадно лижущая пламенем черные стены свои душа - вот чего я хочу. А ведь для них сомнение - это риторический прием. Ведь он, каналья, все решил и только тебя испытывает..." Заканчивается письмо великолепно: "Искать Бога - Фонтанка, 83. Срывать аплодисменты на Боге... на совести. Искать Бога по пятницам... Какой цинизм!"
* Речь идет о Т. А. Богданович. См. ее переписку с Анненским.

Это почти апофеоз сомнения.

Человек смотрит на себя в зеркало в смятении. Почему одно "я" сегодня молится Богу, а другое завтра говорит о том, что вечность - это вовсе не звездное небо гармонии? Почему одному, завороженно внимающему великому "не-я" - природе, слова кажутся смешными и святотатственными, а другое "я" изо дня в день пишет эти слова на чистом листе бумаги? Почему одно "я" ненавидит тюрьму, воплощенную в клеточках линованной бумаги, равно как и в клеточках серых будней, с делами, расписанными по часам, а другое "я" заставляет эти дела добросовестно исполнять, находя даже в этом исполнении определенное удовольствие?.. И эти ночи, одуряющие ночи. "сила Господняя с нами, снами измучен я, снами..." "Его сон, - вспоминал сын Анненского Валентин Кривич, - выражался в каком-то легком, прозрачном полузабытьи, во время которого неустанно продолжала работать мысль".

Итоги этой работы неутешительны. Все его стихи - это, по собственному признанию Анненского, "Невозможно" (название одного из стихотворений, программного для него) в разных вариациях. Невозможно понять, зачем мы живем. Невозможно как-то душевно вжиться в природу, которая влечет и завораживает бездонностью своего замысла. Невозможно полюбить - полюбить до полноты соединения двух в одном... Все только предощущения, намеки, расплывающиеся в дневном свете магические знаки. Все только обещания, которые не сбываются. Впрочем, отчего ж неутешительны эти итоги? Анненский как никто другой умел находить утешение в отчаянии. Всю его поэзию можно назвать эстетической формой отчаяния, и формой блестящей.

Чудится за ней и некий исход. Ведь если обещания не сбываются сейчас, то почему бы им не сбыться когда-нибудь? В этой неявной ноте есть как бы перекличка с музыкой Чехова, которым Анненский временами форменным образом заболевал. В ночь, когда он узнал о смерти Чехова, его преследовали картины окрестностей Таганрога (их, к слову, Анненский никогда не видел). Но фантазия послушно изображала туманную низину, полную болотных испарений, - из этого серого тумана торчали какие-то облезлые кусты. И откуда-то из глубин мучительно рождалась душа поэта - мучительно, потому что она не хочет этого рождения, сопротивляется руке, вызывающей ее к жизни, просит оставить ее в небытии...

Анненский, случайно родившийся в Сибири, был прирожденным петербуржцем. Три года, проведенные в  Киеве, где он руководил Коллегией Павла Галагана (которая была в общем-то обыкновенной гимназией), были необыкновенно трудны для него, несмотря на все материальные преимущества этого переезда. Он не любил резких чрезмерных красок, не любил всякого излишества. Полусвет-полутьма северных дней были равны для него "недосказанности песни и муки", отражали и выражали эту недосказанность. Северные звезды, холодно сверкающие в вышине, напоминали Анненскому глаза ребенка, который проснулся и притворяется спящим. А ребенок - это всегда надежда. У Анненского есть поразительные строки: Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут..." Детский плач во сне - это прикосновение к виражным буквам невозможного ответа. Невозможного - для взрослого, возможного -для ребенка.

Только в Царском Селе, где Анненский провел последние годы жизни, ему бывало по-настоящему хорошо. Но опять же не четкими линиями своих екатерининских парков привлекало его Царское, а некоей пустынностью и "забвенностью". "Все открыто, выметено, нарядно даже, если хотите, - писал он, - и во всем какая-то "забвенность", какое-то жуткое отчуждение. ...Нигде бы я не чувствовал себя так хорошо..."

Анненский лишь по недоразумению попал в предтечи акмеистов. Гумилев, посвятивший ему несколько восхищенных статей, в конце жизни стихи Анненского читать без раздражения не мог. Да и действительно: что может быть общего у Гумилева, влюбленного в вещность мира, и у Анненского, смотревшего на мир сквозь запотевшее оконное стекло и видевшего в нем лишь свое отражение?.. Об этом писал в Париже постаревший Георгий Иванов, сводящий счеты со своей акмеистской юностью: "Я люблю безнадежный покой, В октябре - хризантемы в цвету, Огоньки за туманной рекой, Догоревшей зари нищету... Тишину безымянных могил, Все банальности "Песен без слов", То, что Анненский жадно любил, То, чего не терпел Гумилев".

Энциклопедия тоски

Поздний царскосельский вечер, почти ночь. Полуосвещенный кабинет. Стены увешаны фотографиями, литографиями и дагерротипами, в стильных домах начала века таких стен мы уже не найдем. Гипсовые бюсты Гомера и Еврипида нечетко проявляются из колышущихся теней. Вдоль стен - огромные книжные шкафы. Тут греческие классики и немецкие филологи соседствуют с русскими поэтами и прозаиками, толстые тома научных изданий на всех европейских языках (он знал их более десятка) с тоненькими брошюрами новейшей французской поэзии, с Верленом и Рембо, "Журнал Министерства народного просвещения" с первыми номерами изысканного "Аполлона". Кабинет заставлен старомодными креслами, в которых невозможно уютно утонуть, они заставляют человека сидеть прямо.

По кабинету торжественно ходит человек, прямизна его спины, прямизна его плеч поражает. Белье туго накрахмалено голова вставлена между подпирающими щеки воротничками. Он не терпел мягких рубашек, не признавал никакого облегчения в костюме, называя это "распущенством". Он не на шутку сердился, когда кто-нибудь из домашних надевал "русское платье". Иногда он говорил, что и спать готов в рубашке с туго накрахмаленной грудью. Всякое движение его продуманно, ничего хоть сколько-нибудь развязного, ничего лишнего.

Человек подходит к столу и записывает:

Пусть травы сменятся над капищем волненья
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Все будет жить мое, одна моя Тоска...

С этим недоуменьем в душе Анненский и умер.

Через восемнадцать дней после того, как были написаны эти строки, Анненский опустился с остановившимся сердцем на лестницу Царскосельского вокзала в Петербурге. Он как бы предвидел эту мгновенную смерть, не хотел ее - легкие смерти почти возмущали его. "Нет, это что же <за> смерть, - говаривал Анненский, - умирать надо в своей постели, как следует отболев, все передумав. А то - словно бы человек из трактира ушел не расплатившись..."

Предвидел он, кажется, и вокзал, который всегда бросал его в новую тоску. Он вслушивался в "трубы отдаленной без отзыва призывы" и снова думал о "невозможном", о горнем мире, куда отсюда никогда не добраться, не проникнуть сквозь плотную завесу земного тумана, о том, чему на земле "ни созвучья, ни отклика нет".

Анненский в своей поэзии создал своеобразную энциклопедию тоски. "Тоска возврата", "Тоска мимолетности", "Тоска белого камня", "Тоска медленных капель", "Тоска маятника", "Тоска припоминания", "Тоска кануна", "Тоска миража", "Моя тоска" - это все названия его стихотворений. Есть среди них и "Тоска вокзала". "Уничтожиться, канув, В этот омут безликий, Прямо в одурь диванов, В полосатые тики!"

Ну вот и уничтожился. Канул.

Звезда с переменным светом

Звездой с переменным светом назвал Анненского М. Волошин, вспоминая о том, как долго он собирал в одно лицо всех многочисленных И. Анненских, разбросанных по изданиям, казалось бы, не имеющим ни одной точки соприкосновения.

Универсализм в русской литературе начала XX века был в чести. Литератор начала века одновременно писал стихи, романы, драмы, переводил классиков и европейцев, занимался критикой и литературоведением, а уж забрести в какие-нибудь метафизические выси, провозгласить манифест и основать новое невиданное направление считалось как бы обязательной программой для всякого. Но Анненский побил все рекорды универсализма. "Можно ли было догадаться, - восклицает Волошин, - что этот окружной инспектор и директор гимназии, этот поэт-модернист, этот критик, заинтересованный ритмами Бальмонта, этот знаток французской литературы, этот переводчик Еврипида - все одно и то же лицо?"

И это тоже имеет косвенное отношение к проблеме цельности человеческого "я". "Я", задуманное как целое, распадается на множество частей, ведущих меж собой нескончаемый спор по поводу первенства.

Но ряд, перечисленный Волошиным, - это ряд внешний, поверхностный (следственный (если говорить о четких причинно-следственных связях) по отношению к тем душевным глубинам и безднам, откуда возносится отчаянная мольба: "О Царь Недоступного Света, Отец моего бытия, Открой же хоть сердцу поэта, которое создал ты я". Это ряд внешних приложений того или иного "я". К тому же если в несказанных глубинах все "я" существуют одновременно, одновременно же предъявляя претензии на избранничество, то этот ряд прекрасно поддается хронологическому расчленению - сначала было (преимущественно) то, а потом (преимущественно) это...

Совершив это действие, получаем: сначала - педагогика, потом - Еврипид, потом - создание литературоведческого метода, потом - поэзия. Такова хронология. Но существует помимо этого негласная ценностная иерархия названных периодов. Этот молчаливо принятый пьедестал почета повторяет хронологию с точностью до наоборот. Тут первое место отдано Анненскому-поэту. Второе - Анненскому, автору "Книг отражений". Третье - Анненскому, добросовестному переводчику и интерпретатору Еврипида. Педагогика, которой посвящена вся жизнь, оказывается на последнем месте.

Анненский действительно гениальный поэт - из первых в русской поэзии.

"Книги отражений" Анненского известны менее его стихов, но и тут он был пионером, показав, как следует читать классику. Его опыт вживания в чужой текст уникален. Это даже не исследование, это скорее стилизация и модернизация. В каждом великом произведении, считал Анненский, заложены некоторые мысли, темы, положения, раскрывающиеся в любом времени по-разному, оттого эти произведения велики. Все остальные книги, гремевшие когда-то, благополучно застывают в своем времени, путь в будущее им закрыт. И смысл чтения великих произведений - не страшась субъективности, интерпретировать эти мысли, как бы передумать, пересоздать их (соответственно импульсам, в них скрытым), вдохнуть в них новую жизнь. Анненский не был одинок в своих штудиях. До него о меняющемся восприятии слова писал Потебня. После него о перепивающихся, бликующих смыслах великих книг говорил Элиот. Но практически дать новую критику смог только Анненский. Он хотел назвать "Книги отражений" "Книгами влюбленностей". Трудно решить, какое из названий точнее, лучше. Вполне может статься, что именно второе.

У Анненского происходит почти отождествление себя с героем книги, с его автором. Отталкиваясь от этих точек тождества и занимаясь как бы совершенно приватным, интересным лишь для себя делом - перечитыванием любимых книг, Анненский словно стряхивает с них литературоведческую пыль и делает их потрясающе современными.

Переводу и анализу Анненским Еврипида можно только до земли поклониться. Он был убежденным классицистом, черпал из античности нечто такое, чего мы, видимо, никогда уже не сможем понять... Сам он именно этим переводом надеялся заработать хоть одну строчку в истории литературы. "В этом все мои мечты..." - писал он. Анненский был очень скромным мечтателем.

"Ученики носили его по классам на руках..."

А вот Анненский-педагог вновь двоится. Отдавая всего себя на протяжении многих-многих лет педагогическому труду, он сам в то же время творит миф о нем как о чем-то внешнем, утомительном, обусловленном лишь вот такими-то обстоятельствами жизни. Совсем уж классическую форму этот миф обретает в последнее десятилетие жизни поэта. Он неустанно обсуждает с избранными корреспондентами вопрос, уходить ему из школы или не уходить. Он называет свои занятия в гимназии "постылым и тягостным делом", "лямкой", а себя - "крепостным". Он мечтает полностью посвятить себя литературе. Да, ему трудно. У него нелегкие, "деликатные" отношения с педагогическим начальством. Переведенному после событий 1905 года с должности директора Царскосельской гимназии на должность инспектора Санкт-Петербургского учебного округа, ему, человеку болезненному и уже немолодому приходится много ездить по глухим закоулкам северных губерний.

В начале 1909 года Анненский входит в круг сотрудников "Аполлона", начатого Маковским, с этого времени мысль об отставке становится вовсе навязчивой. Сотрудники "Аполлона" совсем молоды, и Анненский, которому уже сильно за пятьдесят, словно молодеет рядом с ними. Резко меняется круг его корреспондентов, меняется тон и содержание писем - что-то неуловимо литературно-развязное, немыслимое для прежнего Анненского появляется в этих полуиронических обсуждениях литературной "текучки". В виртуозно разыгранной Волошиным и Е. Дмитриевой мистификации с Черубиной де Габриак Анненский мальчишествует вместе с отчаянно влюбленным в несуществующую Черубину Маковским.

Но после первоначальной эйфории освобождения вновь нарастает тоска, это почти физически чувствуется по его письмам.

Все-таки Анненский был педагогом от Бога, а не по принуждению.

Вот уж где была полнейшая антитеза чеховскому "человеку в футляре". Сын Анненского вспоминал, что перед отъездом в Киев его отец ходил прощаться в свою гимназию. Вернулся он, пишет В. Кривич, "хотя и растроганным, но вместе с тем и несколько сконфуженным: ученики носили его по классам на руках, причём настолько вошли в раж, что даже разбили его ногами несколько попутных стёкол". Анненский сумел, по словам одного из мемуаристов "внести в суть гимназической учебы нечто от Парнаса, и лучи его эллинизма убивали бациллы скуки".

Мечтая подарить ученикам любимую античность, научить жить давно ушедшей жизнью, он поставил с ними приписываемую Еврипиду трагедию "Рес" в своем переводе. "Одна такая постановка, - писал В. Кривич, - стоила многих страниц учебников и письменных работ".

И не только правильно писать и красиво говорить учил Анненский своих подопечных. Еще он учил собственным примером, учил вещам, надо думать, более важным, нежели формальное некое знание. "Вы должны чуждаться, - не уставал повторять он, - решительных, категорических и безоглядных определений". Совет очень своевременный - вспомним, чем старательно занималась учащаяся молодежь в начале века, кто ходил у нее в кумирах, откуда набирали себе пополнение террористические партии.

Заключительный штрих

20 ноября 1909 года было удовлетворено прошение попечителю округа "об увольнении от службы". 30 ноября 1909 года Иннокентий Анненский скончался от паралича сердца.

Кто скажет наверняка, насколько случайно это последнее совпадение в судьбе Анненского? Если вообще, говоря о судьбе, мы вправе говорить о случайности...

Гул рождающейся мысли

фрагмент очерка о Пелевине и Сорокине

Источник текста: "Литература", еженедельное прил. к газете "1 Сентября". ? 1, 2005 г.
http://lib.1september.ru/2005/01/12.htm

Чудесный Иннокентий Анненский писал сто лет назад в своих 'Книгах отражений' о том, почему одни книги велики и гениальны, а другие, в которых все вроде бы есть для долгой жизни, всего лишь мотыльки-однодневки. Прошумят бестолковым шумом, и поминай как звали. Анненский объяснял, что в истинно великом произведении скрыто несколько мыслей-чувств-идей, способных по-новому открываться каждому новому поколению людей.

вверх

Начало \ Написано \ А. Панфилов

Сокращения


При использовании материалов собрания просьба соблюдать приличия
© М. А. Выграненко, 2005-2016
Mail: vygranenko@mail.ru; naumpri@gmail.com

Рейтинг@Mail.ru     Яндекс цитирования